В. В. Курицын
Аудиогид
Словарь
Письма
Исследование выполнено за счет гранта Российского научного фонда No 22-78-10126,
https://rscf.ru/project/22-78-10126/
Скоро здесь появится новый раздел
Сибирский текст и творческое наследие дореволюционных писателей Сибири
Фельетоны Ф. В. Волховского: Фома
Фома
Помимо цикла, псевдонимом также подписан новогодний фельетон-сказка «Мой тост»: автор в кабаке предлагает выпить за «мужичью», «холодную» Сибирь, а затем встречается с феей родины, открывающей ему глаза на проблемы региона.
Цикл «Фомы» «Письма с ярмарки», посвященный крупнейшей в Сибири зимней Никольской ярмарке, представлен тремя публикациями. Автор описывал оживление обыкновенно «вонючего, грязного и сонного Ишима» с вытекающими отсюда последствиями: бойкой торговлей, «страшным» пьянством, разбоем и «бесшабашным» кутежом. В текстах открыто критикуются представители городской власти, помощник акцизной надзирателя.
Письмо I

Обыкновенно вонючий, грязный и сонный Ишим теперь преображается, чистится, оживает — приближается ярморочное время...1 Официально ярмарка открывается только 1 декабря, но съезжаться начинают гораздо раньше: числа 27 и 28 торговля всегда уже идет бойко, и ко дню официального открытия на все устанавливаются цены. На пустынных, сонных улицах теперь шум, суета, движение; сколачиваются и как грибы растут балаганы, красиво гарцуют стражники, лихо, по-фельдъегерски, мчатся на «парах» квартальные надзиратели. Все ликует, лихорадочно соображает, высчитывает доходы и, понятно, усиленно уповает на Бога. Ликуют в ожидании «сборов» члены городской управы, фактическое существование которых до сих пор некоторыми скептиками подвергалось сомнению, ликуют, Бог знает почему, чиновники, ликуют местные купцы, вытаскивая из-под спуда залежалые товары, ликует простой смертный обыватель, высчитывая будущие барыши от «харчей и постоя» с наезжих купцов, приказчиков, извозчиков etc… etc…, ликует оборванный, голодный «посельщик» в надежде на «плохо положенное», ликует кабатчик, ликует аристократия в лице трех «ловких» управляющих местными конторами «распивочно и навынос». «Дай Господи!» — слышится везде, со всех сторон, горит в глазах, сквозит в улыбке, жесте, в масляном выражении физиономии. Ярмарка — общий кормилец, поилец! Ишимский обыватель, если он не член управы, не чиновник, не купец, не кабатчик, не «посельщик», не ловкий управляющий, а простой, обыкновенный смертный, — только и дышит ярмаркой; «харчи и постой» наезжих — единственное средство его годичного существования, уплаты податей и «сборов». Эти «харчи и постой» действительно дают изрядный заработок… в «хорошие» годы, когда наезжих много, платят иногда до 25 р. только за право спать в конуре, набитой людьми, как сельдями. Годичных квартирантов на ярмарочное время спроваживают обыкновенно в подвалы, кухни, сараи, даже подполья (с таким уговором только и сдаются годовые квартиры), а каждая комната, чулан, даже бани превращаются в «постоянные места». Как велики доходы ишимских жителей, можно судить по следующему факту. К одному моему знакомому, человеку «ловкому», в прошлую ярмарку «Христом-Богом» напросилось 100 человек извозчиков, ютились эти несчастные черт знает где и как — в кухне, в бане, сенях и так далее, валялись на голых досках. Кормил их этот «мой знакомый» всякой дрянью, а драл по 25 копеек с человека в сутки. Простояли они 7 суток, ожидая обратного товара, и, таким образом, «мой знакомый» с них одних сорвал 525 руб., истратив сам на харчи едва ли более 100 р. Как же тут не ликовать?

В последние дни разнеслись тревожные слухи, что год будет не «хороший», что ярмарка будет неудачна, не в пример хуже прошлой. Говорят, не все фирмы пришлют своих агентов для скупки сырья, не все обычно наезжающие купцы приедут с товарами. Одной из главных причин выставляют то, что наша «остроумная и деятельная» управа неимоверно возвысила цены на торговые места. Говорят, что за места, которые еще в прошлом году ходили только за 25 р., управа ломит теперь целых 250 р. Не знаю, насколько это может повлиять на успех ярмарки, за одно только ручаюсь — что управа действительно повысила цены.

Кроме общего оживления и ликования, вестниками приближающейся ярмарки служат еще печальные факты грабежа и разбоя на дорогах. Голодные «молодцы» залегают по дорогам с «ружьями» и «палят», «пошаливают» помимо едущим купцам, точно по красной дичи. Только что в 6 верстах от города, на проезжей дороге, найден убитый какой-то «богатей», как говорит молва, и рядом с ним молодая, лет 15, девушка. Несколько в стороне от дороги найдены несчастных сани, о ямщике же ни слуху ни духу. Личность убитых еще не констатирована, но, судя по платью, по дорогим кольцам на пальцах, которых не заметили или не успели снять убийцы, они действительно были, должно полагать, люди небедные. Впрочем, подобные факты считаются здесь делом обычным, искони заведенным, чуть ли не приобретшим право гражданства и, встревожив на мгновение, тонут в пучине торга, барыша и ликования.

Город, как следует, переполнен цирками, фокусниками, «дикими людьми», «могущими сожрать 1 000 кошек и 1 000 собак и глотать пламя», как гласит афиша (Боже мой, Боже мой, — а не дикие-то — людей глотают и целые банки прожирают!), но все же по части «удовольствий» нынешняя ярмарка не сравняется с прошлыми. Каждый год сюда наезжала знаменитая «гостиница с арфистками», где уставшие от торга и счета барышей и «сборов» не дикие люди отдыхали каждый вечер на лоне бесшабашного животного веселья. Чего, чего там только не было?! Звучали поцелуи, крики «ва-банк!» чередовались с криками «караул!». Сыпались «сотенные», как пух с общипываемого гуся, а затем скандалы — о, какие скандалы! С грабежом, с мордобоем! И вдруг новый исправник усомнился в пользе и целесообразности существования такого амурно-гастрономического притона, усомнился, несмотря на обещания «величайших благодарностей». Гостиница разрешена, но и только. Кроме «гостиницы» — ничего больше! Как и чем ни молили «содержатели», исправник твердо стоял на своем, и город остался без «эльдорадо». «Папенька с маменькой»2 милых арфисток обратились, говорят, к губернатору, но и наш исправник тоже послал туда же подробную мотивировку своего запрещения, так что ярмарка наша, по всей вероятности, пройдет без крупных скандалов, к досаде молодых и старых саврасов3.

Пьянство уже растет… пьянство страшное! У кабаков, которым здесь имя «легион», кучами валяются пьяные. Кабатчики не успевают утирать носов за неустанным наливанием, «ловкие» управляющие — потирать руки, предвкушая награды «за увеличение продажи». П-кий, С-н и Т-в (три тобольско-пермских водочных монополиста) ликуют. Что-то вынесет бедная сибирячка, мать и жена? Этим вопросом я кончу мое первое письмо.

Ишим, 21 ноября
Так называли содержателей домов терпимости (публичных домов). На рубеже XIX — нач. XX вв. в Российской империи была разрешена проституция. Публичные дома открывались с согласия местной полицейской власти, а их работницы должны были получать «желтые билеты» (где указывалось состояние здоровья) в отделах полиции.
2.
Ишим — город Тобольской губернии, основанный в 1687 г. С 1721 г. в городе ежегодно проводилась крупнейшая в Сибири зимняя Никольская ярмарка. Во второй половине XIX в. торговля на ярмарке длилась около трех недель, оборот доходил до миллионов рублей. Например, в 1884 году привоз товара достигал 6,1 миллиона рублей, сбыт — 5,6 миллиона рублей.
1.
3.
Люди, склонные к кутежам и веселью; преимущественно слово применялось по отношению к молодежи.
Письмо II

Если это второе письмо мое запоздало, то виною тому не я, а сама ярмарка, которая в настоящем году почему-то устанавливается очень поздно. В прошлые года, как я писал вам, еще дня за два, за четыре до 1 декабря уже бойко шел торг, с утра до сумерек, с божбой1, клятвой, надувательством, призыванием в свидетели Бога и другими своими атрибутами, а с сумерек до утра царил кутеж, самый бесшабашный кутеж, разнузданный, дикий, буйный. Нынче совсем не то! Сегодня официальный день открытия ярмарки… взвились и хлещут на 30° морозе флаги, духовенство отслужило на площади установленный молебен с водосвятием и барабанным боем, а купцы еще только съезжаются, и по улицам то и дело скрипят все прибывающие обозы. Цены еще ни на что не установились, торг идет вяло, и ни одного, положительно ни одного сколько-нибудь крупного скандала! Был «мордобой», кое-кто принимался кричать: «Караул!» Где-то что-то стащили, многое множество оставило в кабаках все до нитки, но ведь это все пустяки — это дело «свое», «домашнее», «обыденное».

Ты нам дай что-нибудь позабористей!
Нам такое рассказывай ты,
Чтоб за смехом забыли мы горести,
Надорвали бы, смеясь, животы…

Закричит «благосклонный читатель», а иной, пожалуй, затянет и такую песню:

Бичуй порок, буди умы,
Карай жрецов кромешной тьмы!
Ты пищу сердцу, чувствам дай
И к жизни спящих призывай…

Ах, «благосклонный читатель»! Рад бы я, от души рад бы был дать тебе не только веселое, но и освежающее, и живое, и умное, и такое, что хватало бы за сердце, будило бы душу; рад бы и карать, и бичевать порок, но что же поделаю я, если одного нет совсем, а для другого существуют всемирно известные «но» и «независящие обстоятельства»… Если еженедельный фельетонист затрудняется порою писать свои «еженедельные» фельетоны, то каково же специально ярмарочному фельетонисту? Как бы ни была тиха, пришиблена, подавлена жизнь, как бы вяло, монотонно и апатично ни текла она, но все же за неделю наберется не только такого, над чем нужно поплакать, но и такого, чему можно от души порадоваться, что разбудит сердце и расшевелит умы… Не даром же говорит поэт, что никакими цепями не скуешь человеческого сердца, что, несмотря ни на что, оно всегда трепещет, бьется и творит подвиги. Но что же делать ярмарочному фельетонисту, когда на ярмарке никакого «сердца», кроме пряничного, клеенного сусальным золотом2 и украшенного фуксином3, которое не «бьется», а только отравляет, — не полагается, а подвиги если и есть, то только мрачно-го, грязного или разухабистого свойств! Что сообщать, что рисовать, когда окружающее представляет исключительно два явления: барыш человека на счет человека и разнузданное, дикое, безобразное, животное веселье путем покупки, в той или иной форме, того же бедного, подневольного человека… Тот, памятуя, что «на то щука в море, чтоб карась не дремал», надул покупателя или производителя и теперь, упершись жирными руками в жирные бока и хохоча жирным смехом, кричит ему вслед: «Ду… у… рак!»; там ломается высоко на трапеции, одетая в трико, голодная, полузамерзшая девушка, рискуя ежеминутно свернуть шею, а «заплатившая», наторговавшаяся публика, кричит bis, а та вот-вот готова свалиться от усталости; там от холода дрожащими губами шут говорит «на потеху» свои стереотипные глупости и корчит от голода уморительные гримасы, тут девочка-ребенок умоляющим голосом, скрестив на груди руки, просит «савраса» купить ее, и дюжее сытое животное подводит ребенка к фонарю кабака, чтоб рассмотреть черты лица, посмотреть, «мила ли канашка»4… Это писать, что ли? Рисовать, как замерзающий голодный ребенок усиливался улыбаться и выглядеть мило, пока рассматривал его «саврас», как, заржав от восторга, схватил его саврас и укатил с ним на извозчике, как свалилась с трапеции акробатка, с каким восторгом ел клоун после представления свое варево и грел озябшее тело… Да кто же будет читать это, когда все это и так известно, обыденно?

Но ограничиваться одними известиями о том, что морозы у нас трескучие, большинство извозчиков, идя с обозом, отморозили себе носы, щеки, руки, ноги, что на сахар цена установилась 10 р. 50 к. за пуд — предвидится колебание цен, что кедровые орехи «сделаны» по 3 р. 60 к. за пуд, а керосин в бочках 3 р. 40 к., ограничиться одним этим ведь тоже нельзя. Благосклонный читатель завопит и назовет такие фельетоны метеорологическими бюллетенями и биржевыми хрониками. Вот и вертись тут! Ну чем бы я пополнил фельетон, если бы у нас вместе с членами городской управы был и городской порядок, если бы у нас вместе с акцизным надзирателем был и действительный акцизный надзор, если бы при массе сторожей, нанятых исключительно на ярмарочное время, и блюстителей порядка не было уличного среди бела дня грабежа?

Что у нас есть городская управа — это несомненно; что члены ее получают ежемесячное жалование — тоже несомненно; что они «думают» — это может быть, не спорю, но что они делают для города — этого ни я, ни кто другой положительно не знал до последних дней. На днях же они преподнесли городу неожиданный, крупный сюрприз, сдав на откуп местным кулакам две огромные торговые площади, приносившие городу тысячи, за 240 и 360 р. на все ярморочное время. Такое великодушие свое управа мотивирует исключительно одной жаждою «порядка». Сама, видите ли, управа, как ни билась, никак де не могла добиться «порядка» во время прошлых ярмарок. Торговцы, не обращая никакого внимания на составлявшиеся ежегодно в управе «распланирования», заставляли возами все площади и улицы в таком беспорядке, что по ним буквально не было ни проезда, ни прохода; приходившая почта задерживалась на целые часы, а случись пожар — пожарный обоз никак не мог добраться до огня. Бились, бились наши «члены», и вот бедняги, убедившись в полной своей неспособности водворить «порядок», решили по примеру новгородских праотцов искать… не «князей», а «откупщика», который бы пришел «володеть» и заводить «порядок» среди «обилия». «Откупщик сможет, — он подтянет!» — решили «бессильные члены», и так как за море посылать было незачем, то просто «кликнули клич». И что же, явившийся откупщик и «смог», и «подтянул»!.. На площадях и на улицах порядок, везде есть проходы и проезды… чего же еще желать? Вот разве другой управы, которая бы сама, без откупщика, могла заводить порядок, чтобы городские доходы шли городу, а не в широкие «разуваевско-колупаевские»5 карманы! Но тогда что бы и писать мне было?

Управа, спасибо тебе! Фельетон
Лишь жаждой твоей порядка спасен!
Недурно бы, если б при жажде твоей
Нашелся в Ишиме богатый кащей,
Который, как площадь, управу б скупил;
Всурьез бы порядок у нас наступил

может быть! А как он нам нужен, ах, как нужен! Ишим при его доходах мог бы действительно быть городом, а между тем на самом деле он потому только не свинушник, что в нем говорят членораздельно, а не хрюкают по-свинячьи.

Уж если раз проскочить это проклятое «если б», то так и потянется одно за другим цепью… Вот например: если б у нас был акцизный надзор, то кабатчики и управляющие конторами пермско-тобольских водочных монополистов меньше бы ликовали, а в кабаках и возле них за все время ярмарки было бы гораздо меньше безобразий.

Было у нас два помощника акцизного надзирателя (М-ий и З-ий), но одного недавно временно командировали в Тару, и «надзор», понятно, немедленно ослаб. Оставшийся помощник надзирателя, доводящийся, кстати сказать, «кумом» «Т-му» управляющему (Т-в — один из трех наших водочных монополистов), несомненно, человек энергический. Весь Ишим свидетель, как «энергически» разъезжает он от одного «управляющего» к другому — по делам службы, конечно… Все досконально знают, как страшно возмутился он, когда при ревизии «склада» у «кума» (ах, какой лафит подают у этого «кума»!) набрел он вместо спирта на воду в бочках… по ошибке, конечно, попавшую в оптовый спиртовой подвал, — но, понятно, один он справиться не может! А жаль! То-то бы, я думаю, возмутился он, если хоть нечаянно, как-нибудь забрел в любой кабак во время ярмарки, взглянуть, что там делается, попробовать «крепость» водки, осмотреть бутылочные бандероли, решить, что продается «на меру», — действительно ли виноградное вино, или разбавленная, разжиженная донельзя наливка… О, если б он видел и узнал, как опаивают до бесчувствия несчастных, вытаскивают у них последние гроши и затем выталкивают на мороз, на снег… О, если б он видел, как целыми десятками валяются эти несчастные у входа в кабак, как за кабацкой «стойкой» отпускается под залог не только собственных, но и краденых вещей сфабрикованная под именем водки всякая мерзость…

«Когда б он знал, когда б он знал!»

Право, интересно, что бы было, если б он знал!.. Время теперь горячее по кабацкой части… пьют с мороза, с холода, не разбирая что, только — подавай да загребай деньги… Ах, «когда б знал!». Это желание до того овладело мною, что вылилось даже страстным романсом:

Когда б он знал, как «кум» его торгует,
Какие Т-ву гребет он барыши!
Когда б он знал, какую водку дует
Бедняк за кровные, последние гроши!
Когда б он знал, когда б он знал!

А впрочем, кто его знает, может быть, все это делается по «высшим соображениям», — в видах уменьшения пьянства, что ли. А если так — pardon!6

С одним я только, кажется, никогда не примирюсь, какие бы «высшие соображения» ни руководили тут, — это со слезами и стонами бедняка «на кухне» у того же г. помощника акцизного надзирателя, тщетно добивающихся «табачных свидетельств». Не помирюсь только потому, что вообще не выношу слез и стонов. Местная голь, разные «вдовы» и «солдатки», словом, народ, о котором кое-где сложилось убеждение, что он «не велика птица, подождать может», но которому тем не менее «пить-есть надо», прокармливать себя только ращением «махорки», сбываемой им обыкновенно в ярмарку… Вся беда в том, что вырастить, снять, просушить эту самую «махорку» мало — нужно еще добиться для нее «табачного свидетельства» от г. помощника акцизного надзирателя, а это-то и самое трудное… Ну, и воют глупые бабы, по сто раз надо ждать, не желая нисколько принять во внимание того, что «господам отдохнуть нужно», что они могли засидеться в гостях или у «кума», а когда им говорят «приди завтра», то они предерзко плачут и всхлипывают, что много-де уже дней только и слышат, что одно «приходи завтра», а ярмарка не ждет! Одна глупая, безобразная и больная баба, слышавшая двенадцать дней подряд это самое «приди завтра», до того разжалобила меня своими причитаниями о своей бедности, о голодных детях, о надежде накормить их, продав махорку, о том, как ей трудно 12 раз бегать версты за две к г. помощнику надзирателя, и о прочем, что я не выдержал… и настрочил жалобное стихотворение, которое посвятил любящим «завтра» помощникам акцизных надзирателей:

Пожалейте-ка бедную бабу…
Безобразна она и больна,
Но ведь все ж она Божье создание,
Но нужда ее очень сильна!
Не гоните ее… Напишите
Все, что вы ей должны написать,
И домой поскорей отпустите
Плач голодных детей унимать!
Ведь больна она с тяжкой работы! — 
Тяжело трудовое житье! —
Хоть писать у вас мало охоты —
Пожалейте вы все же ее!

Ведь вы получаете такое солидное содержание! Вот, что касается сторожей и блюстителей благочиния, нанятых на ярмарочное время, — тут дело другое… От них, получающих несчастные гроши, пожалуй, и требовать особенного нельзя, и удивляться нечего, что, поймав жулика, они, вместо представления его «куда следует», просто оштрафуют на «полштоф» и, наградив в назидание дюжим «лещом», отпускают с приличным случаем нравоучением. Говорят, при этом они руководствуются будто бы тем соображением, что там… «где следует», тоже будто бы отпустят «попавшегося», по взыскании надлежащего «штрафа», а потому-де почему и нам… и т. д. Все это понятно, следовательно, и удивляться нечего, что один купец, заключив сделку на улице и протянув руку в боковой карман за бумажником, обрел в кармане одну пустоту, что по ночам у нас ходить опасно, что дерзость грабителей доходит до того, что они решаются нападать открыто в сумерки на проезжающего в санях мужика, что…

Где-то кричат «к-а-р-а-ул!»… бегу узнать, в чем дело, а пока — до свидания.

Ишим, 1 декабря
Золото, используемое для украшения икон.
2.
Подтверждение своих слов и клятв именем Божьим; произнесение имени Бога впустую.
1.
3.
Краситель пурпурно-красного цвета.
4.
Фамильярное обозначение привлекательной женщины.
5.
В творчестве М. Е. Салтыкова-Щедрина Колупаевы и Разуваевы — символические фамилии кулаков-мироедов, обирающих простых людей.
6.
В дореволюционном Томске было множество кабаков и трактиров. Почти в каждом номере «Сибирской газеты» встречались сведения о грабеже, разбое, воровстве
и драках в питейных заведениях: «В ночь со среды на четверг, после суматохи, наделанной пожаром в магазине Тельных, в знаменитой харчевне в доме убитых Черемных, опять чуть не случилось убийство. Один из посетителей, при расчете, вынул бумажник, набитый крупными ассигнациями, и потребовал сдачи с сторублевой бумажки. Как только он вышел в сени, его сзади ударил по затылку один из развозчиков пива бутылкой, а другой схватил его за руки. Однако, посетитель не растерялся, вырвался, с криком „караул!“ пустился бежать; на счастье свое, он наткнулся на г. полицмейстера, который распорядился тут же арестовать виновников покушения» (СГ. 1886. № 17).
Письмо III

Ярмарка в полном разгаре… еще дня два — и она начнет затихать постепенно, вплоть до числа 12−13. Обычно мертвый, сонный Ишим, с его 6−7 тыс. жителей, точно волшебством превратился в шумный, кипучий 30-тысячный город, полный суеты, движения и жизни. Гремит музыка балаганов, клянутся и врут купцы, воют в гостинице томные арфистки, скачут власти, дурманом спаивают кабатчики и т. д., и т. д.

Суета и ликованье,
Торг, божба, обман…
Всюду слышишь назидание:
«Береги карман!»
Тот ограбил, там украли,
Этот всех надул…
Тут грабеж, там взятку взяли…
«Братцы, караул!»

А народу-то! Из Москвы, Казани, Перми… Татары, жиды, немцы… В енотах, бобрах, медведях — все это сошлось, съехалось точно на праздник, на званый пир… Но все покрывает собою «даха», простая, сибирская, мужицкая даха — это ее праздник, это она созвала гостей на пир. Да, это ее праздник, ее — простой, сибирской «дахи»! Она навалила эти горы масла, кож, хлеба, орехов, птицы, рыб, рогож; мыла, жирных стягов, сала, мочал, лубка, мехов, меду… Навалила и кликнула клич: милости просим, господа честные! Разве не на ее, простой «дахи», зов слетелись эти честные зауральские гости: Разуваевы, Кшепшицюльские1, Бауэры, Мариупольские и т. д. — купить за полтину, продать за рубль, разве не для нее навезли они гостинцев — керосину, сахару, гнилой бакалеи, лежалых ситцев, платков, «Бову Королевича», «Английского милорда», военных и штатских генералов? Для кого же, если не для нее? Да, да, это ее праздник, простой, теплой, мощной «дахи», триста лет2 уже добывающей в поте лица хлеб свой и делящейся им с Россией, тысячу лет забивавшейся разными пришлыми Трескиными3, Пестелями4, «имя же им легион», — все-таки живой, мощной, триста лет добивающейся правды, света и жизни. Здравствуй, «даха»!

Ярмарка в этом году, сверх ожидания, особенно удачна. Спрос на сырье большой, съехалось много оптовых торговцев, даже из далекой Восточной Сибири, торг идет бойко. Цифры всего привезенного и проданного можно будет узнать, конечно, только когда кончится торг и городская управа подведет свои итоги, но жилка корреспондента не дает мне покоя, я рыщу, разузнаю и спешу делиться с благосклонным читателем5.

Я радуюсь вместе с «дахой» ее празднику, горжусь вместе с нею горами ее сработанного и добытого ею добра, вместе с нею негодую на всякий обман, насилие, надувательство, выпадающие на ее долю. О, чего, чего только не вынесла ты, простая сибирская «даха»! Ведь каждая кожа, каждый колоб масла, каждая мера хлеба, которых навалены горы, — целая история, целая драма, незаметная, тихая, неизвестная, о которой знает только «грудь да подоплека», но тяжелая, больная, обидная. Сколько приходилось отнимать молока у детей, недосыпать ночей, не разгибать спины, недоедать, недопивать, мерзнуть и мокнуть, пока удалось накопить колоба, добыть меры хлебы! Сколько хитрости, ума, изворотливости нужно было тебе, «даха», чтобы провезти все это сюда, на торг мимо хищных глаз твоего писаря, твоего «барина»! Знаешь ли ты, что ты вынесла уже целых триста лет? Знаешь? Но «даха» только улыбается и смело смотрит своими ясными глазами. «Бог милостив! бывало и похуже!» Это ее лозунг… Сколько же нужно иметь веры, чувствовать сил, чтобы, живя с таким лозунгом, улыбаться и смело смотреть ясными очами!.. Да, «даха», я, как и ты, верю, что бывало похуже, что ты выносишь все и

…широкую, ясную
Грудью дорогу проложишь себе.
Жаль только…

Ну, да продолжать не стоит!

Среди лжи растлевающей, скорби, греха,
Среди мрака и горя гнетущего
Ты стоишь предо мною залогом, «даха»,
Новой жизни и счастья грядущего.
Триста лет терпеливо ты крест свой несла,
Но ты веры в себя не теряла.
Если в жизнь мировую ты мало внесла,
Ты всегда одной правды искала.

Я до того увлекся дахою и ее праздником, что совсем забыл удовлетворить понятное любопытство благосклонного читателя по поводу крика «караул», так некстати перебившего мое прошлое письмо. «Караул» кричали двое: пьяный приказчик, которого раздели донага на одной из улиц, и «неизвестного звания человек», найденный убитым в полутора верстах от города. При каких условиях убит несчастный, осталось и, несомненно, так и останется неизвестным, как и его звание, а раздетый приказчик был в одном из наехавших домов терпимости, пил там водку и совсем не помнит, кто, как и где его раздели, как очутился он там, где был найден. Чудеса, право, творит ишимская водка: и греет, и жжет, и в конце отнимает память!

Да не подумает, однако, благосклонный читатель, что эти два приведенные факта — редкость, исключение. Мы живем среди таких исключений, плаваем в них. Все это до того обыденно, что никого не волнует, весьма приелось, «нисколько не занимательно», как говорят «благородные дамы», и я, кажется, лучше сделаю, если перейду к другому, более крупному и острому.

5-го декабря, в самый канун официального юбилея трехсотлетия Сибири, почта принесла нам 47 номер «Сибирской газеты», в котором «В тиши расцветший василек» упоминает между прочим и о нашем Ишимском Петухе6… Конечно, Петух немедленно узнал себя, как и все обыватели немедленно узнали петуха… Петух изумилась дерзости, рассвирепел и кончил тем, что чуть не подавился гастрономическими тонкостями у «кума» нашего П., а своего «кандидата» — обыватели же «надрывали животы», ликовали, кричали «ловко!», — потому что петух успел насолить многим. Впрочем, не все ликовали. У многих повисли носы, заскребли кошки на сердце… «А что если и нас!» — сквозило в глазах, читалось в кислых минах… О, проклятая гласность! Некоторые, не разобрав сначала, что и как, и думая, что в Ишиме завелся свой «корреспондент» (о, ужас!) с перепугу стали творить совсем несообразные вещи… Говорят, что наш окружной врач, П-в, немедленно стал собираться «в округ», где его с мертвым терпением ожидали для вскрытия мертвого тела, что казначей нашего городского банка Б-в стал усиленно припоминать, на какие именно деньги ведет он свои «обороты», что кабатчики перестали сыпать дурман в вино и разбавлять его водой, что… словом, поднялся маленький содом, точно перед приездом ревизора.

Я сидел в своей маленькой горенке, глядел на пылающие дрова и «Несольную думал я думу!»

Был темный вечер… утихали крики торга, становилось все тише и тише… Я думал о «дахе», о ее прошлом, гадал о будущем… Триста лет прошло, думалось мне, но каких? О, Боже, нет! Целая фаланга отданных под суд грабителей, казнокрадов, лихоимцев, самоуправцев, истязателей и т. д., встала передо мной, как живая, и рядом с ней вставала другая, еще не отданная под суд, еще ждущая своей очереди… Все они грозно рычали на меня, скалили зубы, кляли, обзывали «кляузником», но я не обращал на них внимания — я думал о завтрашнем дне, о трехсотлетнем юбилее, о том, что, кого и как помянуть завтра.

Ишим, 6 декабря7
Фельетон был опубликован накануне празднования 300-летия присоединения Сибири к России.
2.
Второстепенный персонаж-поляк из романа «История одного города» М. Е. Салтыкова- Щедрина.
1.
3.
Н. И. Трескин — уроженец Смоленска, иркутский губернатор в 1806–1819 гг. После ревизии Сибири в 1819 году был уволен М. М. Сперанским и осужден за злоупотребления.
4.
И. Б. Пестель — генерал-губернатор Сибири в 1806–1818 гг. После назначения М. М. Сперанского новым генерал-губернатором был обвинен в том, что дал много власти губернаторам, в частности Н. И. Трескину, защищал их противозаконную деятельность и жил вне управляемого края.
5.
Прим. автора: Я узнал, что по сегодняшнее число продано: кож яловых до 47 000 по 6−7 р., конских до 4 200 по 3 р. — 3 р. 50 к., верблюжьих до 100, козлиных до 4 700, овчин до 20 000 по 1 р. — 1 р. 15 к., мяса стягов до 9 000 по 1 р. — 1 р. 15 к. за пуд, сало по 4−6 р. за пуд, масло колобовое по 6 р. 60 к. — 6 р. 85 к. за пуд, бочечное по 6 р. 60 к. — 7 р. 75 к. за пуд, мед по 8 р. за пуд, орехи по 3 р. 60 к. за пуд, рябчики по 20 к. пара, керосин до 10 000 пудов по 2 р. 40 к. — 2 р. 80 к. за пуд.
6.
Отсылка к фельетону, опубликованному под псевдонимом «В тиши расцветший василек» в No47 «Сибирской газеты» за 1882 год. Ишимский Петух там описывается как доносящий на «обиженных судьбою людей». Для фельетонов Ф. В. Волховского были характерны отсылки, выстраивание диалога между циклами и различными литературными масками.
7.
После выхода «Писем с ярмарки» «Фомы» в корреспонденции из Ишима в 1883 г. писали следующее: «В городе идет у нас такой переполох и сумятица, что набожные и легковерные старушки крестятся и ждут скорого светопреставления… Причиною всему с одной стороны ожидаемая вице-губернаторская ревизия, с другой — „письма с ярмарки“ Фомы, помещенные в „Сибирской газете“, лихорадочно читавшиеся ишимской публикой… Фома стал просто какою-то „притчей во языцах“, кошмаром, который давит, гнетет, и мучит ишимского обывателя… Его видят везде, подозревают в каждом» (СГ. 1883. № 5).
(И сон, и быль)

Время текло весело, потому что компания была веселая и, главное, все были в ударе. Стряпчий1, храбро прошедший весь курс бурсы2, с грацией ловил за ноги дам, изображавших в игре «мышек»; заседатели потрясали оружием, смело прикладывались в буфете и сияли благодушием и сытым блаженством; дамы то и дело кричали «ах!», стреляли глазами и прыгали; окружной врач говорил пикантные и милые сальности, ссыльный «лихоимец», пристроившийся в Сибири, видавший виды, корчил Мефистофеля… Все были веселы, все были счастливы. Общего счастья даже не портила ссора двух дам, яростно сцепившихся в углу из-за черного быка.

А там, на улице, на морозе, «чернь непросвещенная», прильнув к окнам, страстно следила за нашим весельем. Что говорили глаза, что сквозило в выражении лиц — скрывалось мраком ночи. Одни безмолвные треугольники носов, прильнувших к стеклам, по которым, на потеху «просвещенным», так остроумно щелкали пальцами заседатели, свидетельствовали, что за каждым шагом, за каждым движением следят сотни внимательных глаз. Мне стало как-то жутко, не то стыдно, не то больно, не то неловко. Но чего? Что-то давно забытое, точно похороненное, вдруг проснулось и защемило в груди. Мне вспомнился вдруг почему-то родной крохотный домик на берегу Енисея, родное село среди темного соснового бора, детские игры в ситцевой рубашке на зеленом лугу, вспомнились простые люди родной сибирской деревни, эти кормильцы-поильцы, эти герои труда и культуры, герои тяжелой борьбы человека с природой. Что-то они? чем провожают старый и встречают новый год, они, люди надежды, терпения и веры?

— Тосты, господа, тосты!

Захлопали пробки, зашипело в бокалах поддельное шампанское, а я все стоял в углу и думал свою думу.

О, Боже, как все это давно было, почему вспомнилось оно мне теперь именно, когда я давным-давно забыл все и бесследно похоронил в сердце, когда между нами лежит уже целая пропасть… гимназия… университет… знание… наука, потребности, вкусы, привычки…

— Эй, вы, ученый! тост!

Меня вывели на середину зала, мне сунули в руки бокал и потребовали тоста. Я был в большом затруднении… Я именно стоял на распутье жизни, когда в душе нет еще ничего определенного, ничего сложившегося, а бродят только страстные, неясные, смутные желания счастья и живого, всеобъемлющего, но неопределенного дела. Меня минула кипучая, страстная жизнь, я еще готовился только вступить на нее, приложить свои силы. За что пить? За добродетель — пили заседатели; за искреннее чувство — кокетливые дамы; за свободное, честное слово — пил кляузник и доносчик; за что пить мне?

Инстинктивно взглянул я на окно с прильнувшими к ним носами… Что-то теплое, мягкое пахнуло вдруг на меня, наполнило грудь, заставило биться сердце, зажгло румянцем щеки. Мне показалось, что там, за окнами, огнем горят глаза и жгут меня взглядами, а стоустный, страстный шепот подсказывает тост!

— За нее, господа, за родную Сибирь, за…

За окнами как будто блеснули глаза и задрожали слезы, но весь зал огласился неподдельным смехом. Хохотали заседатели, за увеличенный оклад взявшиеся вводить цивилизацию и с нетерпением ожидавшие пенсионного срока, чтобы почить на лаврах за Уралом; хохотали их девы и жены; хохотал грациозный стряпчий, иронически улыбался ссыльный Мефистофель…

— За Сибирь?.. За мужичью, за холодную Сибирь? ха, ха, ха!

Заговорило самолюбие, мне стало стыдно, больно, обидно. Я ушел в маленький уютный кабинет и уселся перед огнем на диване. Портрет какого-то толстого генерала, сиявшего звездами, глядел на меня подозрительно, угрюмо и тоже, казалось, смеялся. Зло разбирало меня, и я стал смеяться сам над собой. Ну, зачем, в самом деле, поднял я этот тост? С какой стати? Кому он нужен, кто отзовется на него сердцем, в ком расшевелит он мягкое, человеческое чувство? Кому нужна эта Сибирь, эта многострадальная, безграничная страна? Кто о ней думает, кто ее любит? Я сам, ее детище, ее сын, вскормленный, взлелеянный ею, разве люблю ее, разве думаю о ней, разве болею ее болями? Разве не забыл ее в «тревогах суетного света»?

Все тише и тише долетали до меня звуки бешеного вальса, точно они замирали где-то далеко… далеко. Я не слышал топота, шума, гама, бряцания… Мне стало вдруг как-то тепло, и привольно, и сладко, невыразимо приятно кружилась голова. Я не видел уже угрюмых, подозрительных глаз генерала, а только одно необъятное генеральское чрево. Огонь… дым… Но разве это огонь, дым?

Что-то легкое, белое, как пар, и неясное, как туман, задрожало предо мной. Оно волновалось, трепетало от моего дыхания, то расплывалось неясными волнистыми клубами, то принимало дивные очертания классически строгой красоты небожительницы. Да, да, это не пар, не туман, не мечта — это богиня! Каким олимпийским величием дышит вся ее фигура, как величественно спокойно ее лицо, эти строгие линии контура… глаза… Но отчего же в них столько грусти, бездонной, как море, необъятной, как скорбь? Точно стон застыл в них, точно не глаза это, а кристаллы слез человека…

— Кто ты, прелестная грустная фея?

И чудная мелодия, какую слышит только ухо небожителя, коснулась моего слуха.

— Я — фея твоей родины, я пришла к тебе на привет твой с приветом.

Богиня говорила, точно плакала, столько грусти было в ее голосе.

— Ты стоишь на распутье, ты не знаешь, куда влечет тебя сердце, ты не знаешь еще, что любишь, к чему приложить свои силы. Я покажу тебе жизнь и землю — делай выбор, иди куда хочешь!

И «перстами легкими, как сон», коснулась богиня моих глаз, и чудо свершилось предо мной. Там, высоко, высоко, в самом центре необъятного лазурного свода, безграничного, беспредельного, стоит, точно сморит, горячее южное солнце. Внизу дрожит синее, теплое море, и поет, и плещет, точно ласкает, баюкает берег. Вокруг меня сад, но сад ли это, а не Эдем, эти рощи лимонов, мирта, миндаля, пальм и олеандров? Я слышу, как дышит мать-земля, ее дыхание — легкий южный зефир, усыпляющий, одуряющий, как гашиш, ароматом цветов. Высокие горы уходят в небо, точно жертвенники необъятного храма… Чьи-то голос, нежный и вкрадчивый, точно шепот, полный любовной ласки, поет песню. Кто поет? Море? Солнце? Горы? Леса? Или все вместе слилось в один хор, проникающий в душу? Я жадно ловлю слова песни:

Здесь, на лоне весны, под напевы волны
Отдохни в безмятежном покое,
Среди миртов и роз, сладких звуков и грез
Позабудь ты все горе земное!
Отрекись от борьбы… Что тебе до судьбы,
До страданий и слез человека!
Здесь, на лоне весны, ты душою усни
И живи безмятежно до века!

Как, отречься от жизни, волнений, желаний, отречься от идеалов, жить с часу на час, не думая ни о чем, как живет моллюск, улитка? Так?

— Да! — ответила фея.

— Нет! Ни за что!

Лицо богини озарилось лучезарным светом, точно облилось мягким, любовным счастьем, и она тихо, почти незаметно снова коснулась моих глаз. Картина изменилась. Предо мной лежала волнистая равнина, кое-где виднелись горы, но не такие высокие и мрачные.

Вон мутные воды Одера, вон Эльба и Рейн…

Аромат цветов сменился каким-то смешанным ароматом пива, казармы и трубки. Вытянутые в струнку люди двигались мерно, каким-то заученным, вынужденным шагом. Всюду бряцало оружие, звучал барабан, всюду развевались знамена с одной стереотипной фразой: «Горе побежденным!» У всех был один и тот же воинственно-торжествующий вид, все, даже дети и женщины, казалось, в один голос напевали неустанно известный опереточный марш:

Мы не моргнем в пылу сражения глазом,
Сражаясь с мужичьем!
На одного втроем ударим разом
И, поваливши, бьем!

— Ради неба, фея, поскорей отсюда!

Еще раз лицо богини озарилось улыбкой счастья, и она снова коснулась моих глаз.

Что за громадный город, какая страстная кипучая жизнь! Это муравейник, кишащий людьми, как муравьями. Суета, движение, смех, веселье… здесь дышится так легко и привольно. Как милы, как прелестны здесь люди, какое обилие музеев, школ, картинных галерей, памятников, красивых величественных зданий! Все живет страстно и шумно, речь звучит смело и свободно, и сквозь общий смешанный гул и шум, как гром, выделяется одно чудное слово: «Вперед»!

— Как здесь хорошо, фея!

— В этом городе, — сказала богиня, — бьется сердце человечества… Здесь великая лаборатория ума, знания, идеалов, здесь горит факел жизни, освещающий землю.

Я жадно всматриваюсь в толпу, в эту суетливую кипучую жизнь, жадно ловлю слова и речи. Но я чувствую себя чужим и одиноким. В общем мне понятно здесь все, но частности жизни, волнения и боли минуты, вопросы дня, страстно волнующие массу, мне непонятны, мне чужды… Я страстно ловлю, за что бы ухватиться, к чему бы приложить свои силы, отдать свое сердце, но все мне здесь чуждо, и я всему чужд. Точно что-то лежит между нами, какая-то пропасть, тайна, что-то такое, чего я не знаю.

— Фея, что это?

— Это прошедшее, которым ты не жил, не волновался, которого не знаешь, это традиции, чувства, привычки, которых ты чужд, которых ты не всосал с молоком матери. Как бы ни любил ты северное сияние и белую снежную равнину, ты был бы чужд в семье эскимоса; как бы ни любил ты пальму и море, ты не мог бы жить жизнью индуса.

— Правда, правда, фея! Хорошо здесь, но чуждо, точно в семье чужой. Уйдем отсюда!

Богиня вдохнула глубоко, будто тяжесть спала с нее, и улыбнулась счастливой улыбкой.3

— Что это, море? Целый океан громадный, безграничный, то синий, то зеленый, то серый. Только вода да небо кругом. Но вот берег зеленый, роскошный берег. О, какая суета, какая лихорадочная жизнь! Здесь живут не днями, а минутами. Города растут как в сказках, молнией разливаются железные дороги, как гром, грохочут фабрики, заволакивая небо потоками едкого черного дыма. Везде довольство и горячий, упорный труд. Но куда бегут эти люди, чего они так суетятся, точно в тревоге, как на пожаре? Что это за шум, за клики торжества? Откуда этот стон?

— Гляди! — сказала богиня.

Наверху, выше всех и всего стоял золотой истукан, неподвижный, холодный, бесстрастный, и точно с насмешкой глядел вниз на копошащуюся толпу своими злыми металлическими глазами. Все взоры были обращены к нему с мольбой и надеждой. К нему-то бежали эти люди, протягивали руки, толкали, топтали друг друга. Один душил, другой толкал в пропасть, третий взбирался по трупам. «Прочь с дороги, помогай сам себе», — звучало везде и всюду, сливалось в дружный хор, покрывавший и крики счастливцев, добравшихся до золотого бога, и стоны раздавливаемых по дороге жертв. Тщетно одинокие горячие голоса молили, заклинали толпу остановиться… Они говорили от сердца, их слова жгли душу и выжигали слезы, — камни заговорили бы от них, но толпа за гамом и шумом, за ревом и стоном не слышала, не понимала и, опьяненная, бешеная, все напирала и лезла к своему богу… а тот все стоял сверху неподвижный, холодный, бесстрастный и так же насмешливо глядел вниз на толпу…4

— Здесь мне нечего делать, богиня!

Другой океан, необъятный, великий, как зеркало гладкий и тихий… Вот и берег, скалистый, пустынный и почти мертвый. Громадная, бесконечная равнина лежит передо мной. С юга и запада сторожат ее высокие горы, на севере плещет угрюмое, холодное море. Роскошные леса покрывают равнину, гордо высятся сосны и ели, мерно качаются высокие кедры и могучие дубы, а у гор цветут нежным бело-розовым цветом яблони и груши. У моря рычит белый медведь, крадется соболь, плавает бобр, у гор слышен рев тигра, на зеленых лугах пасутся громадные стаи лошадей и скота. Везде приволье, широкое могучее приволье…

— Гляди! — сказала богиня.

Точно завеса спала с моих глаз, и взор мой проник в глубь необъятных рек и в мрачные недра земли. Реки кишели мириадами рыб, недра земли были полны золота, серебра, железа и меди. Несметные сокровища блеснули передо мной: яхонты, рубины, алмазы, изумруды горели, как звезды, целые горы малахита соперничали блеском и цветом с зеленью луга. Каждая былинка, каждый атом земли дрожали от избытка собственной силы и страстно звали к себе оплодотворяющий труд, чтобы родить целые горы хлеба. Дух захватило у меня, и голова закружилась.

— Отчего же так бедно живут здесь люди, фея, в этих убогих селах и крошечных городах?

— Некому научить их, некому показать то, что я тебе показала, — фея говорила, точно плакала.

— И жизнь такая вялая, сонная, точно не живут, а спят здесь люди.

— Некому вдохнуть в них жизнь, осветить их мрак…

— Отчего же, фея?

— Оттого, что дети ее, родные дети, прозревшие, живые, сильные, не несут ей жизни и света, а бегут от нее туда, где ключом кипит широкая, шумная жизнь, где вечно плещет южное море и царит вечная весна.

Точно слезы отуманили неподвижные, полные грусти глаза феи. Грудь ее высоко дышала, а слова отдавались плачем. Бедная, несчастная страна! Но отчего же мне так легко здесь, так привольно, так тепло, так все близко, точно знакомо? Что-то, точно давно забытое, просыпается во мне, дрожит в сердце, согревает душу. И отчего мне жаль, так страшно жаль? Боже! Эти реки, луга, деревни… Да ведь это Сибирь! Это моя родина, фея!

Лицо феи зажглось румянцем, глаза блеснули небесным счастьем.

— Твое сердце отгадало. Это Сибирь, за которую ты пил сегодня. Беги же от нее, как другие, беги!

— Бежать! Нет, никогда, фея!

Я все понял. Страшною болью, жгучим стыдом облилось мое сердце. Ведь я вправду собирался бежать, забыл ее, мою бедную, темную родину, которой так нужны жизнь и свет, точно вырвал из сердца. Я понимаю теперь, почему так страшно грустен твой взор, фея! Прости меня, о, прости, богиня! Бежать от родины, вскормлившей тебя, поставившей на ноги, от родины, которой так нужны твои силы, — да ведь это измена! Это то же, что бежать с поля сражения! Да и куда бежать? Где могу я приложить лучше свои силы, где меня поймут так, где я сам себя буду чувствовать так легко и свободно?

Закружилась голова… Туман стал в глазах, и вдруг все исчезло: и фея, и картины родины. Вместо них передо мной стоял ребенок, здоровый и сильный, но бледный. На голове у него сияла ледяная корона, ноги, точно в пьедестал, упирались в высокие Алтайские горы. Ребенок глядел смело и ясно и улыбался мне чудной детской улыбкой. Много честных, твердых рук помогали ему стоять прямо и твердо, поддерживали… Но отчего он так бледен?

— Гляди! — шепнул мне знакомый голос феи.

Мириады чего-то отвратительного, холодного копошились вокруг, впивались в тело ребенка, сосали его розовую детскую кровь. Вот отчего он бледен!5

— Гады! гады! — закричал я не своим голосом и проснулся.

— Какие гады… это мы… мы…

Надо мной наклонилось испитое лицо ссыльного лихоимца Мефистофеля, блестел гладко выбритый подбородок грациозного стряпчего, вились колечки заседательских усов.

— Это мы! мы! — кричали они вместе. — Чего ты? — и тормошили меня, и смеялись.
Лат. bursa — «карман, кошелек». В дореволюционной России так обозначалось общежитие при духовном образовательном учреждении.
2.
Государственный служащий в России в XVI–XIX веков.
1.
3.
Несмотря на беллетризацию фельетонов Ф. В. Волховского, одной из ключевых их черт была ориентация на публицистичность. На страницах «Сибирской газеты» Волховский неоднократно раскрывал народническую и областническую позиции, объединяя два идеологических полюса, сосуществующих внутри редакции.
4.
Образ иллюстрировал один из дальнейших вариантов развития Сибири в рамках опоры на капитализм. «Сибирская газета» неоднократно отмечала, что регион страдает от дельцов, думающих лишь о наживе, выкачивающих все ресурсы, но ничего не дающих взамен. Также данный образ иллюстрировал проблему «золотой лихорадки» в Сибири в конце XIX в. В No1 «Сибирской газеты» за 1883 г. о масштабах золотодобычи в Томской губернии свидетельствовала следующая заметка: «В прошлом году мы говорили
уже о том неудобстве для городского населения и безобразиях, которые связаны с остановкой караванов с золотом, среди улицы, в самом бойком месте города, но на наше заявление не было обращено внимания" (СГ. 1882. No1).
5.
Сотрудников «Сибирской газеты» условно можно было разделить на два идеологических направления — в редакции работали областники, преимущественно местные авторы,
и народники — политические ссыльные, которые способствовали формированию издания как оппозиционного. Областничество — идеология сибирской интеллигенции, ключевым тезисом которой было несправедливое положение региона по отношению к центральной части России, обозначение колониальной зависимости Сибири. Публицистами издания освещались главные признаки «зависимости» региона: Сибирь представлялась источником сырья, где в зачаточной форме находилась собственная производственная база, а также отставали в развитии образование и инфраструктура.