(И сон, и быль)
Время текло весело, потому что компания была веселая и, главное, все были в ударе. Стряпчий1, храбро прошедший весь курс бурсы2, с грацией ловил за ноги дам, изображавших в игре «мышек»; заседатели потрясали оружием, смело прикладывались в буфете и сияли благодушием и сытым блаженством; дамы то и дело кричали «ах!», стреляли глазами и прыгали; окружной врач говорил пикантные и милые сальности, ссыльный «лихоимец», пристроившийся в Сибири, видавший виды, корчил Мефистофеля… Все были веселы, все были счастливы. Общего счастья даже не портила ссора двух дам, яростно сцепившихся в углу из-за черного быка.
А там, на улице, на морозе, «чернь непросвещенная», прильнув к окнам, страстно следила за нашим весельем. Что говорили глаза, что сквозило в выражении лиц — скрывалось мраком ночи. Одни безмолвные треугольники носов, прильнувших к стеклам, по которым, на потеху «просвещенным», так остроумно щелкали пальцами заседатели, свидетельствовали, что за каждым шагом, за каждым движением следят сотни внимательных глаз. Мне стало как-то жутко, не то стыдно, не то больно, не то неловко. Но чего? Что-то давно забытое, точно похороненное, вдруг проснулось и защемило в груди. Мне вспомнился вдруг почему-то родной крохотный домик на берегу Енисея, родное село среди темного соснового бора, детские игры в ситцевой рубашке на зеленом лугу, вспомнились простые люди родной сибирской деревни, эти кормильцы-поильцы, эти герои труда и культуры, герои тяжелой борьбы человека с природой. Что-то они? чем провожают старый и встречают новый год, они, люди надежды, терпения и веры?
— Тосты, господа, тосты!
Захлопали пробки, зашипело в бокалах поддельное шампанское, а я все стоял в углу и думал свою думу.
О, Боже, как все это давно было, почему вспомнилось оно мне теперь именно, когда я давным-давно забыл все и бесследно похоронил в сердце, когда между нами лежит уже целая пропасть… гимназия… университет… знание… наука, потребности, вкусы, привычки…
— Эй, вы, ученый! тост!
Меня вывели на середину зала, мне сунули в руки бокал и потребовали тоста. Я был в большом затруднении… Я именно стоял на распутье жизни, когда в душе нет еще ничего определенного, ничего сложившегося, а бродят только страстные, неясные, смутные желания счастья и живого, всеобъемлющего, но неопределенного дела. Меня минула кипучая, страстная жизнь, я еще готовился только вступить на нее, приложить свои силы. За что пить? За добродетель — пили заседатели; за искреннее чувство — кокетливые дамы; за свободное, честное слово — пил кляузник и доносчик; за что пить мне?
Инстинктивно взглянул я на окно с прильнувшими к ним носами… Что-то теплое, мягкое пахнуло вдруг на меня, наполнило грудь, заставило биться сердце, зажгло румянцем щеки. Мне показалось, что там, за окнами, огнем горят глаза и жгут меня взглядами, а стоустный, страстный шепот подсказывает тост!
— За нее, господа, за родную Сибирь, за…
За окнами как будто блеснули глаза и задрожали слезы, но весь зал огласился неподдельным смехом. Хохотали заседатели, за увеличенный оклад взявшиеся вводить цивилизацию и с нетерпением ожидавшие пенсионного срока, чтобы почить на лаврах за Уралом; хохотали их девы и жены; хохотал грациозный стряпчий, иронически улыбался ссыльный Мефистофель…
— За Сибирь?.. За мужичью, за холодную Сибирь? ха, ха, ха!
Заговорило самолюбие, мне стало стыдно, больно, обидно. Я ушел в маленький уютный кабинет и уселся перед огнем на диване. Портрет какого-то толстого генерала, сиявшего звездами, глядел на меня подозрительно, угрюмо и тоже, казалось, смеялся. Зло разбирало меня, и я стал смеяться сам над собой. Ну, зачем, в самом деле, поднял я этот тост? С какой стати? Кому он нужен, кто отзовется на него сердцем, в ком расшевелит он мягкое, человеческое чувство? Кому нужна эта Сибирь, эта многострадальная, безграничная страна? Кто о ней думает, кто ее любит? Я сам, ее детище, ее сын, вскормленный, взлелеянный ею, разве люблю ее, разве думаю о ней, разве болею ее болями? Разве не забыл ее в «тревогах суетного света»?
Все тише и тише долетали до меня звуки бешеного вальса, точно они замирали где-то далеко… далеко. Я не слышал топота, шума, гама, бряцания… Мне стало вдруг как-то тепло, и привольно, и сладко, невыразимо приятно кружилась голова. Я не видел уже угрюмых, подозрительных глаз генерала, а только одно необъятное генеральское чрево. Огонь… дым… Но разве это огонь, дым?
Что-то легкое, белое, как пар, и неясное, как туман, задрожало предо мной. Оно волновалось, трепетало от моего дыхания, то расплывалось неясными волнистыми клубами, то принимало дивные очертания классически строгой красоты небожительницы. Да, да, это не пар, не туман, не мечта — это богиня! Каким олимпийским величием дышит вся ее фигура, как величественно спокойно ее лицо, эти строгие линии контура… глаза… Но отчего же в них столько грусти, бездонной, как море, необъятной, как скорбь? Точно стон застыл в них, точно не глаза это, а кристаллы слез человека…
— Кто ты, прелестная грустная фея?
И чудная мелодия, какую слышит только ухо небожителя, коснулась моего слуха.
— Я — фея твоей родины, я пришла к тебе на привет твой с приветом.
Богиня говорила, точно плакала, столько грусти было в ее голосе.
— Ты стоишь на распутье, ты не знаешь, куда влечет тебя сердце, ты не знаешь еще, что любишь, к чему приложить свои силы. Я покажу тебе жизнь и землю — делай выбор, иди куда хочешь!
И «перстами легкими, как сон», коснулась богиня моих глаз, и чудо свершилось предо мной. Там, высоко, высоко, в самом центре необъятного лазурного свода, безграничного, беспредельного, стоит, точно сморит, горячее южное солнце. Внизу дрожит синее, теплое море, и поет, и плещет, точно ласкает, баюкает берег. Вокруг меня сад, но сад ли это, а не Эдем, эти рощи лимонов, мирта, миндаля, пальм и олеандров? Я слышу, как дышит мать-земля, ее дыхание — легкий южный зефир, усыпляющий, одуряющий, как гашиш, ароматом цветов. Высокие горы уходят в небо, точно жертвенники необъятного храма… Чьи-то голос, нежный и вкрадчивый, точно шепот, полный любовной ласки, поет песню. Кто поет? Море? Солнце? Горы? Леса? Или все вместе слилось в один хор, проникающий в душу? Я жадно ловлю слова песни:
Здесь, на лоне весны, под напевы волны
Отдохни в безмятежном покое,
Среди миртов и роз, сладких звуков и грез
Позабудь ты все горе земное!
Отрекись от борьбы… Что тебе до судьбы,
До страданий и слез человека!
Здесь, на лоне весны, ты душою усни
И живи безмятежно до века!
Как, отречься от жизни, волнений, желаний, отречься от идеалов, жить с часу на час, не думая ни о чем, как живет моллюск, улитка? Так?
— Да! — ответила фея.
— Нет! Ни за что!
Лицо богини озарилось лучезарным светом, точно облилось мягким, любовным счастьем, и она тихо, почти незаметно снова коснулась моих глаз. Картина изменилась. Предо мной лежала волнистая равнина, кое-где виднелись горы, но не такие высокие и мрачные.
Вон мутные воды Одера, вон Эльба и Рейн…
Аромат цветов сменился каким-то смешанным ароматом пива, казармы и трубки. Вытянутые в струнку люди двигались мерно, каким-то заученным, вынужденным шагом. Всюду бряцало оружие, звучал барабан, всюду развевались знамена с одной стереотипной фразой: «Горе побежденным!» У всех был один и тот же воинственно-торжествующий вид, все, даже дети и женщины, казалось, в один голос напевали неустанно известный опереточный марш:
Мы не моргнем в пылу сражения глазом,
Сражаясь с мужичьем!
На одного втроем ударим разом
И, поваливши, бьем!
— Ради неба, фея, поскорей отсюда!
Еще раз лицо богини озарилось улыбкой счастья, и она снова коснулась моих глаз.
Что за громадный город, какая страстная кипучая жизнь! Это муравейник, кишащий людьми, как муравьями. Суета, движение, смех, веселье… здесь дышится так легко и привольно. Как милы, как прелестны здесь люди, какое обилие музеев, школ, картинных галерей, памятников, красивых величественных зданий! Все живет страстно и шумно, речь звучит смело и свободно, и сквозь общий смешанный гул и шум, как гром, выделяется одно чудное слово: «Вперед»!
— Как здесь хорошо, фея!
— В этом городе, — сказала богиня, — бьется сердце человечества… Здесь великая лаборатория ума, знания, идеалов, здесь горит факел жизни, освещающий землю.
Я жадно всматриваюсь в толпу, в эту суетливую кипучую жизнь, жадно ловлю слова и речи. Но я чувствую себя чужим и одиноким. В общем мне понятно здесь все, но частности жизни, волнения и боли минуты, вопросы дня, страстно волнующие массу, мне непонятны, мне чужды… Я страстно ловлю, за что бы ухватиться, к чему бы приложить свои силы, отдать свое сердце, но все мне здесь чуждо, и я всему чужд. Точно что-то лежит между нами, какая-то пропасть, тайна, что-то такое, чего я не знаю.
— Фея, что это?
— Это прошедшее, которым ты не жил, не волновался, которого не знаешь, это традиции, чувства, привычки, которых ты чужд, которых ты не всосал с молоком матери. Как бы ни любил ты северное сияние и белую снежную равнину, ты был бы чужд в семье эскимоса; как бы ни любил ты пальму и море, ты не мог бы жить жизнью индуса.
— Правда, правда, фея! Хорошо здесь, но чуждо, точно в семье чужой. Уйдем отсюда!
Богиня вдохнула глубоко, будто тяжесть спала с нее, и улыбнулась счастливой улыбкой.3
— Что это, море? Целый океан громадный, безграничный, то синий, то зеленый, то серый. Только вода да небо кругом. Но вот берег зеленый, роскошный берег. О, какая суета, какая лихорадочная жизнь! Здесь живут не днями, а минутами. Города растут как в сказках, молнией разливаются железные дороги, как гром, грохочут фабрики, заволакивая небо потоками едкого черного дыма. Везде довольство и горячий, упорный труд. Но куда бегут эти люди, чего они так суетятся, точно в тревоге, как на пожаре? Что это за шум, за клики торжества? Откуда этот стон?
— Гляди! — сказала богиня.
Наверху, выше всех и всего стоял золотой истукан, неподвижный, холодный, бесстрастный, и точно с насмешкой глядел вниз на копошащуюся толпу своими злыми металлическими глазами. Все взоры были обращены к нему с мольбой и надеждой. К нему-то бежали эти люди, протягивали руки, толкали, топтали друг друга. Один душил, другой толкал в пропасть, третий взбирался по трупам. «Прочь с дороги, помогай сам себе», — звучало везде и всюду, сливалось в дружный хор, покрывавший и крики счастливцев, добравшихся до золотого бога, и стоны раздавливаемых по дороге жертв. Тщетно одинокие горячие голоса молили, заклинали толпу остановиться… Они говорили от сердца, их слова жгли душу и выжигали слезы, — камни заговорили бы от них, но толпа за гамом и шумом, за ревом и стоном не слышала, не понимала и, опьяненная, бешеная, все напирала и лезла к своему богу… а тот все стоял сверху неподвижный, холодный, бесстрастный и так же насмешливо глядел вниз на толпу…4
— Здесь мне нечего делать, богиня!
Другой океан, необъятный, великий, как зеркало гладкий и тихий… Вот и берег, скалистый, пустынный и почти мертвый. Громадная, бесконечная равнина лежит передо мной. С юга и запада сторожат ее высокие горы, на севере плещет угрюмое, холодное море. Роскошные леса покрывают равнину, гордо высятся сосны и ели, мерно качаются высокие кедры и могучие дубы, а у гор цветут нежным бело-розовым цветом яблони и груши. У моря рычит белый медведь, крадется соболь, плавает бобр, у гор слышен рев тигра, на зеленых лугах пасутся громадные стаи лошадей и скота. Везде приволье, широкое могучее приволье…
— Гляди! — сказала богиня.
Точно завеса спала с моих глаз, и взор мой проник в глубь необъятных рек и в мрачные недра земли. Реки кишели мириадами рыб, недра земли были полны золота, серебра, железа и меди. Несметные сокровища блеснули передо мной: яхонты, рубины, алмазы, изумруды горели, как звезды, целые горы малахита соперничали блеском и цветом с зеленью луга. Каждая былинка, каждый атом земли дрожали от избытка собственной силы и страстно звали к себе оплодотворяющий труд, чтобы родить целые горы хлеба. Дух захватило у меня, и голова закружилась.
— Отчего же так бедно живут здесь люди, фея, в этих убогих селах и крошечных городах?
— Некому научить их, некому показать то, что я тебе показала, — фея говорила, точно плакала.
— И жизнь такая вялая, сонная, точно не живут, а спят здесь люди.
— Некому вдохнуть в них жизнь, осветить их мрак…
— Отчего же, фея?
— Оттого, что дети ее, родные дети, прозревшие, живые, сильные, не несут ей жизни и света, а бегут от нее туда, где ключом кипит широкая, шумная жизнь, где вечно плещет южное море и царит вечная весна.
Точно слезы отуманили неподвижные, полные грусти глаза феи. Грудь ее высоко дышала, а слова отдавались плачем. Бедная, несчастная страна! Но отчего же мне так легко здесь, так привольно, так тепло, так все близко, точно знакомо? Что-то, точно давно забытое, просыпается во мне, дрожит в сердце, согревает душу. И отчего мне жаль, так страшно жаль? Боже! Эти реки, луга, деревни… Да ведь это Сибирь! Это моя родина, фея!
Лицо феи зажглось румянцем, глаза блеснули небесным счастьем.
— Твое сердце отгадало. Это Сибирь, за которую ты пил сегодня. Беги же от нее, как другие, беги!
— Бежать! Нет, никогда, фея!
Я все понял. Страшною болью, жгучим стыдом облилось мое сердце. Ведь я вправду собирался бежать, забыл ее, мою бедную, темную родину, которой так нужны жизнь и свет, точно вырвал из сердца. Я понимаю теперь, почему так страшно грустен твой взор, фея! Прости меня, о, прости, богиня! Бежать от родины, вскормлившей тебя, поставившей на ноги, от родины, которой так нужны твои силы, — да ведь это измена! Это то же, что бежать с поля сражения! Да и куда бежать? Где могу я приложить лучше свои силы, где меня поймут так, где я сам себя буду чувствовать так легко и свободно?
Закружилась голова… Туман стал в глазах, и вдруг все исчезло: и фея, и картины родины. Вместо них передо мной стоял ребенок, здоровый и сильный, но бледный. На голове у него сияла ледяная корона, ноги, точно в пьедестал, упирались в высокие Алтайские горы. Ребенок глядел смело и ясно и улыбался мне чудной детской улыбкой. Много честных, твердых рук помогали ему стоять прямо и твердо, поддерживали… Но отчего он так бледен?
— Гляди! — шепнул мне знакомый голос феи.
Мириады чего-то отвратительного, холодного копошились вокруг, впивались в тело ребенка, сосали его розовую детскую кровь. Вот отчего он бледен!5
— Гады! гады! — закричал я не своим голосом и проснулся.
— Какие гады… это мы… мы…
Надо мной наклонилось испитое лицо ссыльного лихоимца Мефистофеля, блестел гладко выбритый подбородок грациозного стряпчего, вились колечки заседательских усов.
— Это мы! мы! — кричали они вместе. — Чего ты? — и тормошили меня, и смеялись.