В. В. Курицын
Аудиогид
Словарь
Письма
Исследование выполнено за счет гранта Российского научного фонда No 22-78-10126,
https://rscf.ru/project/22-78-10126/
Скоро здесь появится новый раздел
Сибирский текст и творческое наследие дореволюционных писателей Сибири
Литературная критика Ф. В. Волховского
Литературные маски и сатира, отражающая реалии сибирской жизни
Параллельно в издании публиковалась рубрика «Библиография», которая представляла собой короткие отклики и рецензии. Стоит отметить, что авторство данной рубрики сложно установить, как из-за формата размещаемых в ней материалов (часто короткие обзоры практически без выражения собственной позиции и оценки), так и из-за в подавляющем большинстве отсутствия подписей.

Во многом литературно-критические материалы и театральные рецензии Волховского отличались повышенной эмоциональностью, как и беллетристические произведения публициста. Он использовал в литературно-критических разделах экспрессивную лексику, риторические вопросы и обращения, сатиру и иронию, тем самым втягивая читателя в процесс размышления над произведениями. В рамках литературно-критического наследия, оценивая произведения современников или характеризуя местные театральные постановки, автор подчеркивал отставание сибирского общества от общемировых и российских тенденций.

Анализируя произведения преимущественно с точки зрения их посыла, Волховский превращал литературные обозрения в полноценные публицистические выступления: «Всем эта жизнь в тягость, всех она угнетает. Но когда вдумчиво пересмотришь ее картины, с мыслью найти в ней самой что-нибудь, что указывало бы на возможность ее улучшения, то видишь, что она будет идти все так же до тех пор, пока в ее основание не будет положен иной принцип» (СГ. 1887. № 17)

В своих литературно-критических материалах Волховский неоднократно обращался к литературному критику В. Г. Белинскому. Так, публицист цитировал критика в «маленькой литературной параллели» «Что такое Гамлет и Отелло?», подкрепляя ссылкой на Белинского свое мнение об «отсталости Сибири», ее «художественной грубости» (СГ. 1886. № 46). Часто Волховский обращался в обзорах и к творчеству сатирика-современника — Салтыкова-Щедрина. Публицист отмечал, что положение современной литературы не безнадежно благодаря «голосу великого печальника умственных и человечных интересов русской земли» (СГ. 1887. № 16).
Волховского в рубриках «Литературные заметки» и «Что пишут?». Параллельно в издании публиковалась рубрика «Библиография», которая представляла собой короткие отклики и рецензии. Стоит отметить, что авторство данной рубрики сложно установить, как из-за формата размещаемых в ней материалов (часто короткие обзоры практически без выражения собственной позиции и оценки), так и из-за в подавляющем большинстве отсутствия подписей.

Во многом литературно-критические материалы и театральные рецензии Волховского отличались повышенной эмоциональностью, как и беллетристические произведения публициста. Он использовал в литературно-критических разделах экспрессивную лексику, риторические вопросы и обращения, сатиру и иронию, тем самым втягивая читателя в процесс размышления над произведениями. В рамках литературно-критического наследия, оценивая произведения современников или характеризуя местные театральные постановки, автор подчеркивал отставание сибирского общества от общемировых и российских тенденций.

Анализируя произведения преимущественно с точки зрения их посыла, Волховский превращал литературные обозрения в полноценные публицистические выступления: «Всем эта жизнь в тягость, всех она угнетает. Но когда вдумчиво пересмотришь ее картины, с мыслью найти в ней самой что-нибудь, что указывало бы на возможность ее улучшения, то видишь, что она будет идти все так же до тех пор, пока в ее основание не будет положен иной принцип» (СГ. 1887. № 17)

В своих литературно-критических материалах Волховский неоднократно обращался к литературному критику В. Г. Белинскому. Так, публицист цитировал критика в «маленькой литературной параллели» «Что такое Гамлет и Отелло?», подкрепляя ссылкой на Белинского свое мнение об «отсталости Сибири», ее «художественной грубости» (СГ. 1886. № 46). Часто Волховский обращался в обзорах и к творчеству сатирика-современника — Салтыкова-Щедрина. Публицист отмечал, что положение современной литературы не безнадежно благодаря «голосу великого печальника умственных и человечных интересов русской земли» (СГ. 1887. № 16).
роме фельетонов, в «Сибирской газете» было опубликовано 11 литературных обозрений Волховского в рубриках «Литературные заметки» и «Что пишут?».
роме фельетонов, в «Сибирской газете» было опубликовано 11 литературных обозрений
Литературных обозрений
Много жизней вмещает в себе Божий мир. Живет цветок; живет хлебный колос. Живут они молча, ни на что не отзываясь, ни во что не вмешиваясь, никого не задевая, никому не сопротивляясь; живут тихо, смирно, покорно, склоняя голову при каждом ветре, при встрече с палкой досужего человека. Но это не спасает их: приходит скотина и съедает их; иногда скотину заменяет человек, срывающий цветок, косящий сено, жнущий хлеб; может быть, в этом больше чести, но результат-то один — быть съеденным или по крайней мере уничтоженным.

Живет свинья. Живет и жрет. Нет пределов свиному аппетиту, и часто собственные новорожденные поросята являются для нее столь соблазнительным кушаньем, что она их съедает. Купается свинья в грязи и от наслаждения хрюкает. Уступать дорогу свинья никому не охотница и готова срыть встречный дуб, хотя желудями его она кормится; но перед палкой сторонится и от побоев визжит. Много побоев принимает она на своем веку по чужим огородам, пока не приблизятся святки: тогда ее режут и делают из нее вкусную ветчину.

Живет ласточка поднебесная. Весело щебечет она свою песенку, весело и одинаково смело реет в воздухе и в вёдро1, и в бурю. Трудолюбиво строит она свой домик и старательно выкармливает не только своих, но иногда и чужих детей. Она садится на тюремную решетку и приносит отраду бедному узнику. Но вот она видит, что ее гнездом нахально завладел воробей: она зовет товарок, и они замуровывают нахала заживо, залепляют отверстие гнезда; если же какой-нибудь крылатый хищник, нестрашный ей лично при ее превосходных крыльях, нападает на иную мелкую пташку, ласточка соединяется с прочей крылатой мелкотой, и целой стаей, с яростным писком, клюя и крича, прогоняют они разбойника.

Живет много других живых и полуживых существ, и каждое из них живет так, как заставили его жить веками слагавшиеся условия существования.

Живет, наконец, человек. Он тоже живет так, как заставляют его жить веками сложившиеся условия существования. Поэтому в людской среде вы увидите представителей всех перечисленных жизненных типов и еще много других, о которых здесь не было речи. Но вместе с тем у человека есть нечто, чего нет ни у цветка, ни у свиньи, ни даже у ласточки: есть возможность сознательно развивать свои умственные и нравственные силы; сознательно и последовательно увеличивать свой запас знаний, расширять свой кругозор и достигать равновесия, гармонии в душевной (а следовательно, и телесной) жизни. Только благодаря этому обстоятельству и может (для честного человека) существовать профессия писателя.

Все живое хочет жить, и притом возможно лучше. Это не только его неотъемлемое право, это его признак, непременная его принадлежность, без которой самая жизнь стала бы невозможною. Но возможность жить, — а тем более жизненные удобства, — не даются даром: их надо либо завоевать, либо купить известными лишениями, неприятностями, либо то и другое вместе. Как же решает эту дилемму средний русский тип, тот ничем не выдвигающийся обыватель, имя которому «легион», который в жизненном калейдоскопе представляет постоянный, матовый, серенький фон картины.

Вот перед нами учитель семинарии Капитон Титыч Дерюгин2. Он не дурак выпить и закусить и мастер поиграть в картишки. Он любит подтрунить и отпустить шуточку-другую (хотя и не всегда удачно) и в классе, и в знакомой компании. Он желал бы, чтобы его считали ученым, незаменимым педагогом, или по крайней мере делали бы вид, что считают.

Всем этим он обладает.

«Подрядился словно», — ворчит кухарка Арина, проводив Дерюгина из дому (в клуб), — «как вечер, так и вон, словно шило ему кто воткнет… Беспонятный пес — и тот лезет на ночь в конуру, не то под мост, или в дыру какую норовит… а это что? Ну, пусть бы в киятер; пришел бы, по крайности, вовремя… А то ужо притащится ни свет ни заря… сова полунощная!..»

Как видите, Капитон Титыч времени даром не теряет; — до такой степени не теряет, что даже к урокам никогда не готовится и сочинения ученические просматривает пятое через десятое. В клубе он играет счастливо, слывет остряком, приятели заливаются, слушая его. И не одни приятели.

— «Турбинцев, ужели вы сами писали сочинение? (спрашивает Дерюгин в классе.)

— Сам, Капитон Титыч, — с радостью отвечает Турбинцев.

— Ой, что-то не верится.

— Ей-богу, Капитон Титыч, сам.

— Не божитесь, не божитесь. А я так думал, вам дворник писал… Получите.

Совершенно уничтоженный, Турбинцев опустился на скамью при дружном хохоте товарищей.

Без малейшей улыбки Капитон Титыч берет следующую толстую тетрадь. Подбрасывая ее на руке, он очень раздельно произнес: «Сие море великое и пространное, тамо гади, им же несть числа!..» Виноградский! Злохудожный раб!.. Виноват… господин Виноградский! Turpissime3!

Нельзя изобразить, как дружно загрохотали за партами".

Семинарский эконом льстит Капитону Титычу со стороны его мнимой учености, и, вероятно, не он один. В классе находятся воспитанники, искренно говорящие, по прослушании дерюгинского «звона с перебоем»:

— А что, сегодня ведь интересная лекция была?

Дома Дерюгин, равным образом, живет в свое удовольствие. Вот образчик его домовничанья: Арина «живой рукой поставила на стол самовар и все прочее: графинчик с ромцом, закусочку… Проворство кухарки и ее услужливость несколько смягчили Капитона Титыча. Он раз десять прошелся по комнате, мимоходом глотнул рому из горлышка, еще раз прошелся. „А, черти бы все побрали!“ вырвалось у него восклицание. Затем, потирая руки и любовно поглядывая на угодья, стоявшие на столе, он опустился на диван; заложил подушечку за спину, чтобы сидеть было попокойнее; лампу отодвинул на другой конец стола, чтобы не мешала, и начал угощаться… Прошло полчаса. Арина заглянула, не пора ли чай убирать? Нет, барин сидит. Капитон Титыч налил еще стаканчик и замурлыкал себе под нос „Как Хавроша по пороше…“».

В довершение всех благ Дерюгину остается служить всего год до пенсии. Пенсия! Знаете ли вы, читатель, весь смысл этого великого для чиновника слова? — Ведь это синоним независимости! 25, даже 35 лет тянет несчастный подневольную лямку в образе вечно зависимого человека, и вдруг — он сам хозяин собственного времени!

Но какой же ценой все это доставалось?

Прежде всего житейская мудрость гласит: «с волками жить — по-волчьи выть». Человечье стадо подозрительно и нетерпимо относится ко всему, что выходит из его, стада, обыденных рамок, давно ему привычных и понятных: отступление от общепринятого настораживает и самолюбие и самосохранение стада, вызывает его разочарование и неудовольствие при столкновениях с субъектом, который, вместо того чтобы быть хорошим камрадом по части убивания времени, оказывается не имеющим со стадом даже общей почвы. Немногие вещи утомляют более, чем пребывание в атмосфере непрерывной, направленной на вас подозрительности, неудовольствия и враждебности. Напротив того, разверстые объятья, с которыми стадо встречает субъекта, ничем не возбудившего его опасений, невольно подкупают, почти обязывают к уступчивости, к «игре в тон». Каждый понимает это. Ну, как, в самом деле, на искренно-радушное приглашение «выпить», «дерябнуть», «пропустить» — еще и еще — как ответить черствым отказом, упрямым воздержанием; притом — зная наперед, что такая уклончивость должна «расстроить компанию», т. е. возбудить недоумение, разочарование, искреннее огорчение и даже смутные опасения чего-то чуждого, неприязненного? Знал это и Капитон Титыч; и из двух зол — плыть против течения с риском лишиться обыденного мирного (извне) комфорта, но сохранить неприкосновенную свою внутреннюю физиономию, сохранить внутреннюю независимость, или плыть по течению, поступаясь своим внутренним «я» и его свободой, — из этих двух зол он выбрал второе. Сперва Капитон Титыч не чувствовал неудобства своего выбора. «Смолоду годы шли за годами как-то незаметно, словно дни…» — припоминает Дерюгин в минуту раздумья: «Зимой — уроки, летом — в родной деревушке или у знакомых… Величали все профессором… пожалуй, и весело; скуки не чувствовалось…» Дело в том, что Капитон Титыч еще не стал тогда рабом своего положения; он инстинктивно чувствовал в себе силы сбросить во всякую минуту ярмо обыденности. Все же приятные ее стороны были ему новы и потому вдвойне привлекательны. Так это и шло до тех пор, пока, практикою обыденности, Дерюгин не обратил в себе привычки среды в органические надобности требования: он должен был чувствовать себя постоянно насыщенным до известного градуса по тралессу, упитанным до известной тяжести, щесловящим веселия ради и свободным от тяжести серьезной мысли и серьезной нравственной ответственности. Без этого, без удовлетворения этих «алкалий» (говоря спенсеровским языком), он стал чувствовать себя органически несчастным, как чувствует себя голодным, как чувствует себя лихорадочный больной, пока не пройдет пароксизм. А раз это случилось, — явилась неотвратимая необходимость держаться за свое «место» всеми средствами: Дерюгин стал рабом своего положения.

«Дотягивай, сивка, — авось и двор близко…» — думает наш герой, домовничая за стаканом чая… — «Сегодня урок, завтра урок, послезавтра тоже… С горки на горку… А что как ревизор? При этой мысли у Капитона Титыча даже запершило в горле, и он закашлялся».

Как не закашляться! Дерюгин давным-давно не берет книги в руки и в классе заботится лишь об одном: было бы «гладко», а что сказано, для чего, согласно ли со здравым смыслом, согласно ли хотя с формалистикой (программой), — на это он давно махнул рукой, преподавая какую-то неудобосказуемую гомилетику и хитроумную литургику. Сцены классного преподавания Капитона Титыча нарисованы г. Стенским удачнее других, но я не могу их выписать здесь за недостатком места. «Капитон Титыч сперва всячески увиливает от класса; наконец, он принужден начать его; тут в нем идет параллельно две струи мыслей: одна стройно и с апломбом выливается в виде пустозвонной лекции; другая составляет немое закулисное выражение затруднений неприготовившегося оратора, смеющегося и над собой, и над аудиторией, восклицающего мысленно, после взглядов на часы: «До звонка ой-ой как далеко!»

Понятно, что Капитон Титыч, зависимый от личных взглядов начальства, как и всякий служащий, — ввиду этих специальных условий чувствует себя зависимым в клубе и, соответственно, предупреждает опасность начальственного неудовольствия. Эта опасность не покидает его даже в клубе. «Вот мерно шагает генерал N, чиновная сила губернии. Капитон Титыч разика два видал его на крестинах у знакомых.

„Экие циркули ноги-то у него“, — подумал про себя Капитон Титыч. Подумал он это и шага за три стал торопливо накачивать поклоны, начав с поясного и кончая легким встрясом головы.

— Здравствуйте, ваше превосходительство!»

Если таково вымученное из себя Капитоном Титычем низкопоклонство относительно постороннего генерала, то читатель сам может себе представить отношения Дерюгина к отцу-ректору семинарии. Достаточно сказать, что Капитон Титыч, только что выразившийся в пользу заведения ученической библиотеки, как только заявляет себя не в пользу ее ректор — высказывается решительно против нее, заслуживая явно выражаемое презрение товарищей. Далее, ошибочно толкуя выражение лица своего принципала, Капитон Титыч высказывается за недостойное исключение воспитанника из семинарии, т. е. прямо людоедствует миллиона ради. Но истязания Дерюгина не ограничиваются сознанием своей подлости: ректор оказывается в данном случае сторонником «кротких мер» и Капитон Титыч внезапно видит себя в оппозиции!

«„Господи! Да что ж это…“ — мог только мысленно возопить помертвевший профессор». Затем «Капитон Титыч стал приходить в себя, но все еще пот катился у него по груди и по спине и крупными каплями выступил на верхней губе и кончике носа».

Перевершив другие дела, перешли к месячным отметкам воспитанников…

«Дерюгин, украдкой, заменил поставленный Решилову4 нуль четверкой. В эту минуту он был очень жалок. Тотчас же по прочтении своего списка он с искаженным лицом вышел из заседания под предлогом нездоровья. Он чувствовал, как в спину ему глядел десяток смеющихся глаз. В груди у него клокотало. Выйдя на двор, он ругнулся».

Да, он жалок. И не в этом единичном случае, а во всем течении его жизни. Жизнь его течет двойственно, как двойственна была его мысль на лекции: одна сторона показная и утробная — это лицо; другая сторона — целый ряд мытарств, оскорблений, самолюбий, заушений, замираний от страху и горькой оценки своего пакостничества; это изнанка.

— «Кто нас заменит? Ну скажите, кто?» — спрашивает Капитона Титыча льстивый эконом.

«„Первый встречный“, — подумал Капитон Титыч, однако отрывисто сказал „Да“ и тряхнул головой».

И не думайте, чтобы это сознание его низкопробности и полной негодности его жизни были явлениями случайными. Нет, Капитон Титыч вполне сознает свое положение; это сознание идет параллельно всем его показным действиям и вечно сосет его.

— «Эх, не жизнь, а каторга…» — восклицает Капитон Титыч. — «Без года четверть века здесь… наукой юношей питаю… миссия высокая и благородная… да… черта в ступе! Для них приятнее ленивые щи… притворяйся тут, прикидывайся, — сам-то для себя шут гороховый… Вот и сейчас наплел невесть что: археологические подробности да исторические… турусы на колесах… А где их взять?.. В книгах рыться?.. Как бы не так… Раньше не запасся, теперь поздно, да и не стоит…»

«А действительно, пустовата моя жизнь… В труде, говорят, величайшее счастье… Не знаю — не спорю… Пусть вокруг, как вокруг того дуба, что в песне поется… Да я-то не дуб, а пень, сухой пень, как есть!.. Ни пользы другим, ни счастья себе… Э-эх, жизнь невеселая, жизнь одинокая!..»

Вот приговор Капитона Титыча самому себе и своей жизни. Теперь я спрошу читателя, неужели Капитон Титыч удачно выбрал в начале своей карьеры между тягостями плавания против течения и удобствами плавания по течению? Неужели он правильно оценил стоимость тех жизненных удобств, того якобы «спокойствия», которые теперь куплены им ценою отказа от борьбы с рутиной и злом, ценою унижений, заушений, пустоты, сознательных подлостей, мучительной двойственности и вечного, неотвязного сознания сплошной ошибки в жизни? Ведь вот он и сыт, и одет, и пригрет, и даже некоторого тону задает, а семинарам — даже трепету… и при всем том сам же он определяет совокупность этих прелестей, вместе с обстоятельствами, их обуславливающими, словами: «каторга, а не жизнь». Ну, не в десять ли, не в миллион ли раз лучше чувствовал бы он себя, если бы не имел ни «ромцу», ни «закусочки», ни возможности выкрикивать «девять червей», но был бы избавлен от необходимости переживать и подлаживаться под ректора с утоплением ближнего, и оскорбительные провалы со стороны Решилова, и сознание, что «скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды»?! — Он рад бы был теперь не только лишиться всех своих житейских якобы благ, он рад бы был испытать даже многие лишения и многие тяготы, приносимые внутренней независимостью личности, лишь бы иметь спокойное сознание своего человеческого достоинства и душевный мир честного человека. Но «теперь поздно». Надо было ранее знать и твердо помнить, что не следует верить бабьим сказкам, уверяющим, будто «жизненное благо» и невесть какая цаца! Ах, что за мудрая это пословица, господа: «береги честь смолоду!»5
Прим. автора: «Дерюгин». Рассказ О. Стенского. «Дело», 1882 г., № 8. Я беру этот очерк не потому, чтобы он представлял художественные достоинства. Очерк, напротив, слаб: герой очерчен довольно грубыми штрихами; вводные фигуры не имеют типичности; в авторе заметна наклонность к шаржу. Но фигура Дерюгина писана, очевидно, с натуры; это обстоятельство и знакомство автора с жаргоном и бытом того уголка, который он взялся описать, придают ей известную рельефность. Кроме того, мне не приходится выбирать: все законченные беллетристические вещи русских авторов в последних книжках толстых журналов («Устои», № 6, «Русское богатство», № 8, «Отечес. записк.», № 8) не дают ничего заметно выходящего из ряда, хотя несомненно, что, например, Кротков, как рассказчик, гораздо опытнее О. Стенского, а Попов из Воронежа («Антошка» в «Русском богатстве») м.б. талантливее его.
2.
4.
Прим. автора: Семинаристу, поймавшему Капитона Титыча на том, что он не читает семинарских сочинений, и поставившему его в глупое и смешное положение при целом классе.
Опубликовано без подписи.
5.
Устар. ясная, сухая погода.
1.
3.
Лат. «позорно».
(маленькая литературная параллель)

«Есть два рода людей, — говорит Белинский, — одни прозябают, другие живут. Для первых жизнь есть сон, и если этот сон видится им на мягкой и теплой постели, они удовлетворены вполне. Для других же, людей собственно, жизнь есть подвиг, выполнение которого… должно быть блаженством и точно есть блаженство»1, а невыполнение — величайшее горе, разбивающее самое их существование. Первый род людей суть эгоисты — иногда очень добрые, мягкие и милые, но которые все перед ними проходящее не способны рассматривать иначе, как с точки зрения собственной особы, для которых круг доступных им наслаждений и страданий не выходит за пределы их личности. Напротив, люди второго рода способны переживать не только собственные, но и чужие радости и горести; таким образом, круг доступных им светлых ощущений и вытекших из них идей удваивается, но удваивается же и круг ощущений тягостных с их идеями — последствиями. Для первых жизнь представляется сравнительно легкою и несложною, ибо простой и несложный внутренний закон, который ими руководит, закон самосохранения, вложен в их самою природою готовым. Вторые должны вырабатывать себе идеал и сложные внутренние правила отношения к окружающему миру и самим себе, и чем шире кругозор этих людей, чем глубже их способность чувствовать, тем живее чуют они, что есть в мире нечто, гораздо более обязательное, гораздо более прекрасное и дающее неизмеримо более наслаждения, чем самосохранение, — именно совершенство, правда, любовь к человеку, а вместе с этим тем сложнее, запутаннее и противоречивее становится для них мир и тем глубже страдают они от этих противоречий. Страдания этих людей ужасны, но для всего человечества они — благо, ибо крупицы их богатой духовной трапезы падают на пол, и тут их подбирают «нищие духом»: люди низшего порядка, глядя на борьбу людей высшего порядка с самими собою из-за достижения совершенства, правды, справедливости, сами начинают понимать, что такое — совершенство, правда, справедливость.

Шекспир в Гамлете и Отелло представил нам с неподражаемой художественной красотой два образца таких высших человеческих натур, борющихся с самими собой из-за достижения того внутреннего спокойствия, того внутреннего удовлетворения, которое дается полным совпадением действий человека с его понятиями о добре, о правде, словом, с его идеалом человека. Ни тот, ни другой, несмотря на свои необычайные душевные силы, не могут выйти из затруднений, создаваемых им противоречиями человеческого духа, и потому погибают. Внутренние противоречия, приводящие их к гибели, в том и другом совершенно различны. Оба люди возвышенного образа мыслей, оба люди чрезвычайно сильно, тонко и разнообразно чувствующие, оба — люди нравственно развитые, наконец, оба — люди, по своему времени весьма образованные. Но в то время, как Гамлет получил свое образование в Виртемберге, «в этих германских университетах», где, по словам Гизо, «уже метафизика доискивалась до начала вещей», Отелло, мавр и потомок мавританских королей, должен был быть причастен культуре и цивилизации совсем другого, оригинального типа, цивилизации мавританской, связанной, при арабском посредстве, с развитием точных знаний (алгебры); в то время как в Гамлете от природы есть перевес ума, размышления, анализа и сознательного искания наиболее возвышенного, нравственного образа действий, над цельностью страсти, — в натуре Отелло, наоборот, страсть, прирожденный инстинкт оказываются более сильными, чем те благородные стороны его характера (гуманность, осторожность в обвинении и проч.), которые воспитаны в нем культурой на основании прирожденного благородства и борьба с которыми со стороны слепой страсти происходит в нем не столь сознательно. Таково различие почвы. На этой почве возникает и развитие частных задач, представляемых жизнью тому и другому для разрешения. Принц Гамлет страстно любит отца и мать; Отелло страстно любит жену, и оба, как люди благороднейшего, возвышенного образа мыслей, любят их не просто как близких им людей, но и за те душевные богатства, которые видят в предметах своей привязанности. И вот отец Гамлета внезапно умирает, а мать его, «еще не износив и башмаков, в которых шла за гробом мужа, как неутешная вдова», выходит замуж за ничтожного, пошлого брата своего бывшего мужа! Самое святое, самое дорогое чувство в Гамлете оскорблено: не то одно ему горько, невыносимо горько, что весь доступный его наблюдению мир (датский двор) по непомерной пошлости своей не понимает, не ценит памяти его великого отца, но и то, что мать разбила его сыновнее уважение к ней, что она оказалась не тем, чем он ее представлял, не тем, что он в ней любил и что одно способен любить. Мать, по его словам, «погубила веру в душу человека!». Что может быть ужаснее этого? То же самое испытывает Отелло. Все, что его великая душа находила, среди виденных и испытанных им в мире зол, в человеке прекрасного — все это олицетворилось для него в Дездемоне, и эта-то Дездемона оказала предпочтение ему, Отелло, пред всеми, несмотря ни на его лета, ни на цвет кожи, который, он знает это хорошо, служит предметом скрытого, несправедливого, пошлого, но несомненного презрения со стороны белых; это возвышает его самого в его собственном сознании, дает ему то внутреннее спокойствие, ту величавую самоуверенность и уверенность в том, что в мире есть еще добро, красота, величие, без которых не стоит жить. И вот это-то основание, на котором стоит равновесие духа великого мавра, выдергивает из-под него подлый Яго, злобный завистник, не могущий перенести счастливого вида людей, которые лучше его! — Яго, пользуясь младенческой доверчивость мавра к лучшим сторонам человеческой природы; пользуясь тем, что Отелло (а тем более в период расцвета своего счастья и благодушного взгляда на мир) не может представить себе, чтобы человек стал клеветать на другого только из злобы к людям, которые лучше его, — искусно возбуждает в душе мавра сомнение в том, что ранее производило «хаос» в его груди, — в том, чтобы белая женщина могла истинно любить темнокожего, затем будит спавшую в натуре несчастного Отелло страстность и с ее помощью убеждает в неверности Дездемоны. Все, что представляло в глазах Отелло живое доказательство, что в мире есть хорошее, из-за чего стоит жить, — все это превратилось в грязь; а если так, то чего же стоят все нравственные сентенции, весь кодекс жизни, созданный себе Отелло, как человеком? Теперь уже озлоблению страсти нет преград: погибай все, и прежде всего — оскорбительница природы человеческой, разбившая веру в человека — Дездемона!.. Но инстинкты великой души, воспитанные в духе человечности и справедливости, все-таки дают себя знать, как психические привычки, и Отелло не сразу отдается в полную власть своей ревности: в нем происходит страшная борьба между верою в лучшие стороны человека и тем, что он слишком хорошо знает о дурных сторонах, между животным стремлением растерзать оскорбительницу и инстинктивным сознанием, что чувствовать оскорбление, нанесенное обманом любимой жены, законно, но расправляться с нею за это — недостойно человека. Страсть, однако, в конце концов берет верх, и Отелло задушает жену, а узнав о ее невинности — закалывается. Внутреннее оскорбление, вынесенное Гамлетом со стороны матери, не могло выразиться таким результатом по многим причинам: любовь к матери совершенно не затрагивает физической страсти, которая не может бездействовать в любви к жене; любовь к матери соединена с привычкой к почтительности, все еще действующей и после того, как мать-кумир разбит; но самая главная причина, почему Гамлет не мог выместить на матери ее убийством того оскорбления, которое нанесено ею его лучшим чувствам, лежит в перевесе в натуре датского принца анализа, головной работы и воспитанных культурой нежных, человечных движений души, вроде чувства строгой ответственности за каждую свою мысль: как только непомерная горечь оскорбления начинает мутить его злобу, так эти лучшие инстинкты и готовое размышление ослабляют энергию страсти, и она не может воплотиться в действии. Вот почему и вся трагедия датского принца вертится не вокруг этого пункта, а около завета мести, даваемого Гамлету открытием того обстоятельства, что отец его убит дядей, мужем его матери, притом — убит без покаяния в грехах, так что и после смерти душа отца мучится (обстоятельство чрезвычайной важности для понятий того времени). «Совершенно исполненный мыслью о важности своей задачи, он решился порвать со всем, что еще привязывало его к наслаждению и что могло препятствовать ему в исполнении страшной обязанности судии». И вот он отказывается от любви к Офелии и в горьких, часто несправедливых словах, продиктованных и разрывающимся от тоски сердцем влюбленного, и чувством человека, утратившего веру во всех людей, кроме горсти исключений, и подмеченным (может быть, преувеличенным) пассивным участием Офелии в устраиваемых Полонием пошлых и подлых сценах, — терзает и эту милую девушку. Итак, «юноше с высоко развитым умом и сердцем предстоит исполнить долг мстителя за преступление; но этот долг требует крепких нервов, а не богатого ума и глубокого чувства», и в противоречии-то «между тонкою организацией героя и варварской грубостью выпадающей ему роли мстителя лежит истинно-трагическое значение шекспировского Гамлета». И ум и чувство «ослабляют энергию Гамлета; между тем он видит, как менее виновные Полоний, Розенкранц и Гильденштерн и даже совершенно невиновная Офелия гибнут вследствие его приготовлений к действию, прежде чем он достигнул цели»2, и, несмотря на все это, таково отвращение его благородной натуры к роли палача, что он так до самой смерти на нее и не решается. В конце концов он, правда, закалывает короля Клавдия, но закалывает не из чувства долга, а под влиянием страсти: когда перед ним умирает Лаерт, мать и сам он готов умереть — и все от гнусности короля — негодование переполняет сердце несчастного, гуманного принца до пределов, за которыми по законам человеческой природы гуманность превращается в тряпичность и… страсть переходит в действие.3

Таковы самые общие черты двух занимающих нас шекспировских фигур, такова изложенная в них идея. Черты эти — общечеловеческие. Идеи — обнимают всю человеческую природу. Оттого, с одной стороны, они всем равно близки: и англичанину, и французу, и русскому, и кому угодно; а с другой — оттого они требуют необычайного запаса сил для настоящего олицетворения на сцене.4
Прим. автора: Рудольф Женэ. «Шекспир, его жизнь и сочинения». Стр. 259, 267, и 271.
2.
Цитата из статьи В. Г. Белинского «Гамлет, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета». Творчество Белинского, его общественная, нравственно-философская и эстетическая позиции часто служили для «Сибирской газеты» отправной точкой для размышлений о литературном процессе и общественной жизни России конца XIX в.
1.
3.
Под заголовком «Томский театр» в том же номере, что и «маленькая литературная параллель», опубликован отзыв на постановки шекспировских произведений в Томске: «В прошлое воскресенье (9 ноября) шел у нас „Отелло“, а во вторник, в бенефис г. Пальмина (11 ноября) — „Гамлет“. Разбирать „игру“ наших „трагиков“ в первенствующих шекспировских ролях — значило бы писать „курам на смех“. В отделе фельетона читатель найдет коротенький литературный очерк, где в самых общих чертах набросан внутренний образ, идея, заключенная в Гамлете и Отелло» (СГ. 1886. № 46).
4.
Опубликовано без подписи.
(Литературные заметки)

Что пишут? — спрашивает нередко сибирский обыватель, засидевшись в своем — по большей части медвежьем — углу.

Кто может ответить ему на этот вопрос? Всей журналистики не выпишешь: приходиться довольствоваться чем-нибудь одним. Но столичная журналистика и дорога, и долго путешествует, и мало нашими делами занимается, а своя-то рубашка все ближе к телу. И так в большинстве случаев отвечать — «что пишут?» — приходится местной газете.

«По одежке протягивай ножки» — такова одна из заповедей, завещанных нам «мудростью предков». Приходиться и газете держаться этой заповеди: пока ее одежка не более маленького печатного листа, ей только-только впору дать то, ради чего местная пресса и существует, — дать лишь обзор и оценку своей местной действительности; остальное — заманчивая роскошь, недоступная мечта бесприданницы о привозной хрустальной посуде в собственном хозяйстве. Но раз одежка стала вдвое обширнее — газета может по временам отвести глаза от своего муравейника и бросить взгляд на более широкое поле1. И, конечно, она этому может только радоваться. Мысль человека, взгляд которого не хватает далее своего угла, мельчает, и предметы в его глазах получают совершенно несоответственные действительности размеры и значение; он рискует уподобиться той крысе, которая, принимая свое подполье за целый Божий мир, восклицала: «Сильнее кошки зверя нет!»2.

За целой текущей литературой — даже в пределах одной беллетристики — маленькая провинциальная газета уследить не может; но за наиболее интересными ее явлениями уследит всегда. У нас это тем возможнее, что, в противоположность западу, где главная масса литературных новостей появляется в виде книг, русская литературная производительность сосредотачивается главным образом в толстых журналах, которые получаются и отдаленной окраиной; тогда как выбор доходящих до нее книжных новинок не может быть богат. Не только все наши звезды в области романа и повести, не только все лучшие поэты, прежде чем выпускать свои произведения отдельным изданием, появлялись и до сих пор появляются в периодических изданиях; но и значительная часть научных работ сосредотачивается там же: таковы исторические труды Н. Ив. Костомарова, Ключевского, Семевского, экономические исследования Николая Н-она, Зибера, В. В., Янсона, Н. Г. Чернышевского, Янжула; таковы работы по изучению сектантства Пономарева, Пругавина, Абрамова; такова, наконец, целая юридическая литература как по теоретическим вопросам, так и по вопросам дня. Не говорим уже о наших критиках: Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Писарев, Михайловский — все они писали прежде всего для журналов; единственное исключение составляют «Эстетические отношения искусства к действительности» Н. Г. Чернышевского, изданные впервые отдельно, так как это критико-философское исследование было его магистерской диссертацией. Затем на Руси существует одна только отрасль общедоступной литературы, в значительной мере не умещающаяся в периодические издания: это книжки для детей.

Литературный обзор, говоря безотносительно к способностям обозревателя и месту, какое в состоянии уделить ему маленькое еженедельное издание, может дать провинциальному читателю многое. Он может познакомить его с оригинальной мыслью, с новым взглядом на тот или иной предмет общественной жизни, науки, — с некоторыми, по крайней мере, красотами нового художественного произведения, о котором иначе обитатель захолустья, пожалуй, не знал бы даже — существует ли оно; тем же, кому доступна большая журналистика, литературное обозрение должно помочь разобраться в критической оценке прочитанного; наши исторические журналы, хотя и занимаются почти исключительно анекдотической стороной истории, все же нередко дают интересный материал для того, чтобы нарисовать перед провинциальным читателем занимательную и совершенно ему незнакомую фактическую сторону нашего прошлого; а детская литература? ведь иной и не прочь бы дать своим ребятам книжку в руки, но разве он знает, что следует выписать? Кто же в этом деле поможет беспомощному провинциалу, как не литературное обозрение его провинциальной газеты?

Не без некоторой робости выступаем мы с новым отделом. Столичные «большие господа» литераторы смотрят на нашего брата свысока; а уж известно, что коли большие господа говорят, то маленьким людям следует (предполагается) молчать или, в крайнем случае — поддакивать. Мы же, с большим смущением, предвидим, что не только нам не придется ограничиться пересказом либо перепечаткой «отселе и доселе» того, что говорят литературные полубоги, но не избежать и некоторого «грубианства» по отношению к ним.

Прежде всего не надо забывать, что Сибирь стала до некоторой степени модной темой столичной журналистики. Об ней нередко пишет г. Н. Ш. в «Очерках русской жизни» («Русская мысль»); она составляет тему многих мест «областного отдела» в «Северном вестнике»; целая половина литературной деятельности Вл. Короленко, этой восходящей звезды современной русской художественной литературы, и лучшие рассказы Григория Мачтета описывают Сибирь. Не говорим уже об отдельных, очень интересных, статьях гг. Чудновского, Гребенщикова и других, появляющихся то здесь, то там. Даже ископаемые романисты «Русского вестника» по временам, описывая какие-то неведомые страны, по-видимому, долженствующие представлять патагонскую Италию или испанское Пошехонье, считают нужным называть их Сибирью. Речей столичной литературы о Сибири мы не можем оставить без проверки по местным данным; а раз начав поверку (сама по себе уже дерзость!), то никак не можем поручиться, что всегда будем говорить одни комплименты.

Последнее тем вероятнее, что даже в той области, в которой, казалось бы, общая журналистика должна бы держать камертон умелою и талантливою рукой — в критической оценке новых явлений в нашей беллетристике — и тут мы подчас лишены всякой возможности «с удовольствием соглашаться», а принуждены «сметь свое суждение иметь». В прошлом году появились, между прочим, в разных толстых журналах очерки морской жизни: «Василий Иванович» и «Беглец», принадлежащие опытному и талантливому перу, которое подвергалось не раз упрекам за оттенок спешности, лежащий на прежних его работах, — за то, что в них автор не выдвинул, по нетерпению или небрежности, всех сил, которыми располагает. В упомянутых нами очерках нет повода для подобного упрека: все обдумано, выношено, выписано в подробностях; как будто автор освободился от жизненной сутолоки, насильственно поглощавшей его способность сосредоточиться, и теперь он развернул, не развлекаясь, все свои внутренние ресурсы. Понятно, что упомянутые очерки обратили на себя общее внимание как публики, так и рецензентов. Как же истолковали гг. столичные рецензенты читателю смысл интересных произведений и секрет, далеко выдвинувший их из ряда? Мы не имеем возможности разбирать здесь все отзывы подробно (а их было немало), но приведем один пример3.

В «Беглеце» рассказывается с замечательным мастерством и знанием как внешней стороны морского мира, так и внутренней жизни человека — история лучшего на клипере унтер-офицера Лютикова, человека с сильно развитым чувством собственного достоинства, которого до глубины души возмущают господствовавшая в то время во флоте, да и вообще в русской жизни, кулачная расправа и неуважение к человеческой личности. Сравнивая, во время плавания, в этом отношении русские порядки с иностранными, Лютиков копит в себе все более и более горечи по отношению к первым и видит, что не всюду так бывает, — что можно жить, не дрожа каждый миг за свое достоинство и соблюдая его в других. Слух о замене на клипере гуманного и благородного капитана новым, героем зуботычины и линька, а также свидание с бывшим русским крепостным, который некогда бежал от своего варвара-офицера и помещика в Сан-Франциско, а ныне «человеком стал», дает Лютикову последний толчок, и он дезертирует в том же Сан-Франциско.

Даже из нашего, слишком недостаточного изложения читателю, полагаем мы, ясно, что история Лютикова есть история неудовлетворенных чувств человеческого достоинства, справедливости, равноправности и законности. Это неудовлетворение находит в Лютикове наиболее яркое и сознательное выражение. Оно так сильно, что способно победить и любовь к родине, и чувство служебного долга, и чувство корпоративной чести. Представьте же себе, что критик лучшей современной русской газеты — «Русских ведомостей» (№ 317, «Журнальные отголоски») — г. Ар. — ровно ничего из этого не понял, или, лучше сказать, понял его навыворот. Автор «Беглеца», говорит он, чрезвычайно удачно передает этот случай, рисуя очень метко представления матросов об этой измене отечеству, об их отвращении к ней, какими бы жестокостями и печалями ни окружала их жизнь на родине. «Который человек ежели Бога забыл, тот и бежит, — говорит старый плотник. — Правильный человек не побежит… Ты живи, где тебе назначено… На своей стороне живи… вот что…» — «И решился, подумаешь, человек!» — в раздумье говорит и молодой матросик.

Г. Ар. не понял из манеры матросов относиться к офицерам и личному противнику Лютикова, боцману клипера и представителю кулачного права, — из их сдержанности в разговорах о Лютикове, — что все они сочувствуют ему, даже уважают его: они не последуют его примеру — тому есть много причин, — но он сознал только то, что таится в каждом из них более смутно; решился на то, чего они не делают; правда, смотря по личному характеру каждого, один недоумевает, другой осуждает; но все вообще даже если и осуждают, то для того, чтобы в самих себе искусственно заглушить волну тех самых чувств, которую поднял в них поступок Лютикова, — заглушить потому, что силу, близость их души этой волны они слишком хорошо чуют и боятся инстинктивно последствий.

Мы могли бы указать еще на преудивительного критика «Недели»4 (см. его отзыв о «Сказании» Вл. Короленко) в доказательство того, что нам, хоть и совсем маленьким людям в литературе, придется «сметь свое суждение иметь»; мы могли бы указать и еще кое-что. Будет, однако, и этого.

Мы не хотим связывать себя никакими обещаниями, никакою внешнею программой. Мы сказали эти несколько слов ради того, чтобы оправдать в глазах читателя появление нового отдела в газете и встретиться с ним в первом же обзоре уже как с добрым старым знакомым.5
Отсылка к басне И. А. Крылова «Мышь и Крыса».
2.
В конце 1886 года увеличился объем номеров «Сибирской газете»: с 16−20 до 20−24 полос.
1.
3.
«Сибирская газета» отстаивала художественную ценность «Морских рассказов» известного литератора К. М. Станюковича. В 1885—1888 гг. писатель находился в административной ссылке в Томке и был сотрудником издания. На страницах «Сибирской газеты» был опубликован роман Станюковича «Не столь отдаленные места».
4.
Прим. автора: Барона Дистерло, как о том объявила сама «Неделя» в своем зазывательном объявлении о подписке на 1887 год, в котором вычислены и все титулы, занятия, таланты, едва ли даже не телесные приметы этого критика.
5.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».
(О Надсоне)

С тех пор, как существует в мире человек, он стремится к наслаждению, стремится к счастью, другими словами — к проявлению всех своих способностей и уравновешенному развитию их. Стремится, но далеко не всегда получает желаемое, так как счастье распределено на свете слишком неравномерно и слишком большая доля того, что считается людьми своим благополучием, построено на неблагополучии себе подобных. Отсюда неизбежна борьба: борьбы справедливости с себялюбием, света с тьмою, борьба обделенных с ожиревшими, желающими возвести ожирение на счет чужой захудалости — в нечто вроде божественного закона.

Стремления и способности, из-за которых ведется борьба, далеко не совпадают с теми, которые нужны для самой борьбы; нередко те и другие даже противоположны между собою. Если брать человеческую природу безотносительно к требованиям данного момента, то стремление к личному счастью не может быть поставлено в вину кому бы то ни было: странно считать постыдною цель законной и нравственной борьбы. Но посмотрите, что делается с человеком, когда рядом с законнейшими личными требованиями природы в нем говорит сознание нравственного долга — оставив свое, бороться за общее благополучие.

Я шел к тебе… На землю упадал
Осенний мрак, холодный и дождливый…
Огромный город глухо рокотал,
Шумя своей толпою суетливой…
Я шел к тебе, измучен трудным днем,
С усталостью на сердце и во взоре,
Чтоб отдохнуть перед твоим огнем
И позабыться в тихом разговоре.
И я спешил… А ночь была темна…
Чуть фонарей струилося мерцанье…
Вдруг сноп лучей, сверкнувших из окна,
Прорезав мрак, привлек мое вниманье:
Там, за зеркальным, блещущим стеклом,
В сияньи ламп, горевших мягким светом,
Обвеяны искусственным теплом,
Взлелеяны оранжерейным летом,
Цвели цветы.
Садовник их в окне расставил напоказ.
И за стеклом, глумясь над холодом и мглою,
Они так нежили, так радовали глаз,
Так сладко в душу веяли весною!
Как очарованный стоял я пред окном:
Мне чудилось ручья дремотное журчанье,
И птиц веселый гам, и в небе голубом
Занявшейся зари стыдливое мерцанье;
Я ждал, что ласково повеет ветерок,
Узорную листву лениво колыхая,
И с белой линии взовьется мотылек,
И загудит пчела, на зелени мелькая…
Но детский мой восторг сменился вдруг стыдом:
Как!.. В эту ночь, окутанную мглою,
Здесь, рядом с улицей, намокшей под дождем,
Дышать таким бесстыдным торжеством,
Сиять такой бесстыдной красотою!
….................................................................1
Ты помнишь, я пришел к тебе больной…
Ты ласк моих ждала и не дождалась:
Твоя любовь казалась мне слепой,
Моя любовь — преступною казалась!
(Стих. Надсона, 1886 г., с. 82−84)2

Казалось бы, что может быть законнее и восхищения красотой природы, и чувства разделенной привязанности? Но оранжерейные цветы рядом с оставленной на произвол холода, дождя, грязи и случайностей «улицею» тревожно-чуткой душе представляются частичным олицетворением того контраста между сытым довольством и загнанной обездоленностью, олицетворением той наглой красоты, взращенной на почве чужого страдания, — которые слишком часто тревожат чуткую совесть и на более широкой жизненной арене; а для наслаждения привязанностью нужна цельность настроения, душевная безмятежность. Как наслаждаться, когда сердце гложет сознание чужого страдания? Как наслаждаться, когда тем самым становишься как будто в ряды довольных, выхоленных,

В стан торжествующих, праздноболтающих,
Омывающих руки в крови,

а тут же, подле, есть

…стан погибающих
за великое дело любви (Некрасов)3?

Ведь отдаться наслаждению — значит на время забыть весь мир, всю его жестокость, оставить на миг борьбу…

Но не тому сложить трудящиеся руки
И дать бездействовать тревожному уму,
Кто понял, что борьба, проклятия и муки —
Не бред безумных книг, не грезятся ему:
Как жалкий трус, он жизнь не прятал за обманы
И не рядил ее в поддельные цветы,
Но безбоязненно в зияющие раны,
Как врач и друг, вложил пытливые персты;
Огнем и пыткою правдивого сомненья
Он все проверил в ней, боясь себе солгать,
И нету для него покоя и забвенья,
И вечно будет он бороться и страдать…
(Надсон, с. 65)4

Но почему же только страдать? Разве в познавании истины, хотя бы и горькой ценой сомнений и отрицанья, нет наслаждения? Разве нет счастья в гордом сознании своей правоты, в самой борьбе за правду? У того же слишком рано погибшего поэта, с которым я взялся познакомить читателя, — у Надсона — есть пьеса, дающая понятие о гордом чувстве, которое доставляется подобным сознанием. Он обращается к любимой женщине:

Не весь я твой — меня зовут
Иная жизнь, иные грезы…
От них меня не оторвут
Ни ласки жаркие, ни слезы.
Любя тебя, я не забыл,
Что жизни цель — не наслажденье,
В душе своей не заглушил
К сиянью истины стремленье,
Не двинул к пристани свой челн
Я малодушною рукою,
Я смело мчусь по гребням волн
На грозный бой с глубокой мглою!.. (С. 147)5

Но вот в чем беда: и сомнение, и отрицание, и борьба утомляют. Все это ведь только средства для достижения тех благ, которых жаждет человеческая натура, а не самые эти блага. Удовлетворение, ими доставляемое, не исключает, не заглушает иных требований природы, не заглушает стремлений к личному счастью. Натуры исключительные, со значительным перевесом тех черт, которые делают из человека бойца, отказываются совершенно от личной жизни, ради удовлетворения неумолчной ненависти ко злу; они ужасно от того страдают; но они страдали бы еще ужаснее, если бы поддались призыву личного счастья. Натуры уравновешенные берут у жизни то, что она дает им — хотя дает она очень мало, — и в этих проблесках теплых лучей личного счастья почерпают силы для дальнейшей борьбы на пользу общую. Но есть третий род натур. Это лица, в которых преобладают элементы мягкости, восприимчивости к красоте, стремления к мирному труду, наслаждению природой и общением с людьми — с людьми, являющимися им братьями без различия индивидуальностей, общественных положений и профессий. Покорные тому, чем в избытке наделила их природа, эти мягкие, поэтические натуры будут словом и делом служить миру, любви, наслаждению красотой материальной и духовной; их песни, если они станут петь, будут песнями мягких и нежных, как теплый весенний ветерок, душевных движений. Это самые трагические натуры в периоды нравственной борьбы. Оглядываясь кругом, они видят, как мало соответствует их внутренняя «святая святых» тому, чего требует житейская борьба. Отзывчивые и стремящиеся обнять весь мир братскими объятиями, они страстно становятся на сторону добра, истины, справедливости; но где же им взять той суровости, той выносливости, которые нужны для борьбы? Они пытаются, со всею силой своей глубокой человечности, жить, вместе с другими, святой борьбою и гордой поэзией борьбы; но жажда жизни, — жизни мирной, братской, полной красоты, любви, труда и мысли, — эта жажда будет постоянно пробиваться наружу и подчас доводит их до самых страшных сомнений: до сомнений в том пути, по которому ведет их совесть, человечность и чувство красоты. Надсон имел мужество ясно выразить эти сомнения в прелестных стихах, и этот мотив составляет, между прочим, его оригинальность:

…взгляни, как беспечен их праздник, — взгляни,
Сколько в лицах их смеха живого,
Как румяны, красивы и статны они —
Эти дети довольства тупого!
Сбрось с их девушек пышный наряд — вязью роз
Перевей эту роскошь и смоль их волос,
И, сверкая нагой белизною,
Ослепляя румянцем и блеском очей,
Молодая вакханка мифических дней
В их чертах оживет пред тобою…
Мы ж с тобой — мы и бледны, и худы; для нас
Жизнь — не праздник, не цепь наслаждений;
А работа, в которой таится подчас
Много скорби и много сомнений…
….................................................................
Я боюсь, что мы горько ошиблись, когда
Так наивно, так страстно мечтали,
Что призванье людей — жизнь борьбы и труда,
Беззаветной любви и печали…
Ведь природа ошибок чужда, а она
Нас к открытой могиле толкает,
А бессмысленным детям довольства и сна
Свет, и счастье, и розы бросает!..6

Конечно, в этих чудных строках мало объективной истины; во-первых, «природа ошибок чужда» лишь в том смысле, что в ней каждое следствие имеет свою причину, но не с точки зрения человеческой, если хотите — божеской справедливости: природа есть бессмысленная средняя пропорциональная всех действующих в ней сил; с точки зрения, выраженной в приведенном отрывке, всякая замена красивой окраски какого-нибудь мотылька блеклыми колерами сухой листвы была бы «ошибкой», а между тем природа сплошь и рядом дает нам такие факты путем борьбы за существование и подбора. Во-вторых, неверен и сплошной тон счастья в жизни «детей довольства и сна». Да, многие из них и красивы, и румяны, и, в данную минуту, довольны. Но рядом с этим нет ли в их душе чисто животной зависти, чисто животной свирепости, которые могут не только отравить им жизнь, но и погубить каждую минуту и по самым пустейшим поводам? Да и вечно ли эти взрослые дети — «дети довольства»? Ведь довольство их возможно лишь до тех пор, пока на них есть кому работать; они безмятежны лишь до того момента, когда их животные инстинкты не сталкиваются с человеческими. Желающие наглядно убедиться в этом имеют к своим услугам целые литературы, но я укажу лишь на то, что всего ближе к нам по времени. В ноябрьской книжке «Северного вестника» есть очень хорошенький рассказ Митурича «Отъезд», рисующий перед нами двух захудалых аристократок, мать и дочь. Боже, сколько страшных, надламывающих и иссушающих жизнь лишений и страданий переносят эти «китайские фарфоровые уродцы, такие же изящные, хрупкие и бесполезные!» — и выносят все из-за выеденного яйца, из-за той фантасмагории, которой окружает людей жизнь «детей довольства и сна». В последних двух книжках «Русской мысли» есть другая повесть: «Человек с планом» Гр. Мачтета. В ней рассказана история постепенного преуспеяния и торжества красивого двуногого животного над всеми проявлениями человечности. Но посмотрите: и этот безусловный триумфатор испытывает нечто страшное не раз в жизни. Во-первых, он выдает расписку такого рода: «Сим заявляю, что я ловкий пройдоха… что женюсь я, не любя своей невесты, имея в виду только ее приданое, что я клеветник и на сделанный за клевету вызов ответил отказом, струсив». Во-вторых, когда он увидел почтенного старика и отца семейства, доведенного им до самоубийства, «лицо его было смертельно бледно, глаза вытаращены в холодном, неподвижном ужасе». «Его губы дрожали; можно было подумать, что он шепчет». В-третьих, он, купив единственную женщину, которую он, по его собственным словам, настоящим образом любил, и придя к ней за первыми ласками, нашел ее застрелившеюся.

И так, говорю я, если взять средний итог счастья, выпадающего на долю «детей довольства и сна», то едва ли завидующий им поэт окажется прав. Откуда же тогда страстность его тоски и жалоб на обделенность? Разгадка в том, что известный род жизненных наслаждений действительно составляет почти монополию «детей довольства и сна», а между тем потребность в нем чувствуют все, в особенности же те мягкие, поэтические натуры, о которых мы говорим. Но потребность эта есть потребность человеческой природы, тогда как потребность борьбы за правду есть потребность чуткой совести. Отсюда целый ряд новых страданий для подобных натур. Не будучи в состоянии отрешиться от личного счастья, слишком живо испытывая утомление от борьбы, а еще более от ненависти, эти натуры вечно чувствуют себя виноватыми, вечно горько оплакивают свое «бессилие» и даже обобщают его на целое поколение.

Едва ли надо говорить о том, что далеко не всегда надобно принимать эти ощущения и жалобы в прямом их смысле. Иногда ведь очень мощный человек чувствует себя бессильным только потому, что слишком уж непосильную задачу наваливает на него история. То же и с субъективной оценкой своих требований счастья. Не будь мягких, богато одаренных нежными поэтическими силами натур, выразителей стремления к личному счастью, человек мог бы одичать в борьбе, обратить средства достижения лучшего типа жизни и нужные для того качества в самодовлеющую цель и таким образом пойти не вперед, а назад. Мягкие натуры, богато одаренные поэтическими запросами на жизнь, не дают этому совершиться, ибо будят силою своего душевного богатства в сердцах людей те чувства, те ощущения, из-за беспрепятственного цвета которых в будущем и ведется самая борьба. В другие моменты они будят нашу совесть силою своих внутренних воплей.

Одним из самых тонких выразителей этой стороны человеческой душевной жизни является Надсон. Тоска по недостатку сил для борьбы со злом есть господствующий мотив его поэзии. В нем он виртуоз, доводящий свою виртуозность даже за пределы истины. Он не ограничивается страшными личными стонами («Я не щадил себя: мучительным сомненьям…» «Не вини меня, друг мой, — я сын наших дней», «Как белым саваном», «Опять вокруг меня ночная тишина»)7; он обобщает предполагаемые свои недостатки, приписывая их целым поколениям («Наше поколенье юности не знает» (62−63), «О, неужели будет миг»), он, наконец, до того сживается с процессом сомнения и до того утомляется отрицанием и борьбой, что сомневается во всем том, ради чего упрекает себя в бессилии:

Для чего и жертвы, и страданья?..
Для чего так поздно понял я,
Что в борьбе и смуте мирозданья
Цель одна — покой небытия?8

Этого мало: он начинает даже находить прелесть в самых муках сомнений и пишет апофеоз страдания для страдания («Томясь и страдая во мраке ненастья», с. 144−145).

Эксцессы скептицизма и самобичевания — опасная вещь: они могут сделать из человека ни к чему не способную, ноющую тряпку, адепта искусства для искусства в области, где это «искусство» есть только средство для достижения иной цели. Я не умалчиваю у Надсона об этих проявлениях излишнего самобичевания. Но у него трудно не понять происхождения такого настроения, трудно не отделить здорового зерна от болезненного на нем же нароста. Во-первых, из некоторых хватающих за душу пьес («Нет, муза, не зови!», «Беспокойной, душевною жаждой томим») видно, что Надсон был человек физически больной и сознавал близкую развязку…

«А жить так хочется!..»

Во-вторых, рядом с рефлексом и отрицанием у него слишком ярко и сильно выражена любовь к родине, получающая еще более реальности и задушевности в его мастерских описаниях родной природы (с. 91, 89, 49−50, 28−29, 27, 24−25, 20, 151−152). В-третьих, рядом с сомнениями в своих силах, и в целях, и во всем — каждый раз, как жизнь, реальная жизнь бьет его по душевным ранам чужим страданием или неправдой, он с замечательной силой восстает из своего «бессилия» и является могучим певцом: доказательством служат, кроме приведенных уже пьес, еще: «Друг мой, брат мой…», «Я не тому молюсь»; таковы же целые поэмы: «Христианка», «Иуда»; таково, наконец, стихотворение «Памяти Достоевского». Можно спорить о том, похож ли настоящий Достоевский на того, которого воспевает Надсон. Но в упомянутой пьесе сам Достоевский играет второстепенную роль; главный объект стихотворения — те торгаши чувствами, те фигляры мысли, те паразиты жизни, которые, со своей стороны, считают нужным плести венки людям совсем иного, чем они, закала. Верность мотива, силы чувства и прелесть формы в этом стихотворении одинаково хороши, и потому мы приведем его здесь целиком.

Как он, измученный, влачился по дороге,
Бряцая звеньями страдальческих цепей,
И как томился он, похоронен в остроге,
….................................................................9
Об этом пели вы, — но из его страданий
Вы взяли только то, на песни и цветы,
Что и без пошлых фраз и лживых восклицаний
Сплело ему венок нетленной красоты…
….................................................................
Но между строк его болезненных творений
Прочли ли вы о том, что тягостней тюрьмы
И тягостней его позора и лишений
Был для него ваш мир торгашества и тьмы?
Прочли ли вы о том, как он страдал душою,
Когда, уча любви враждующих людей,
Он слышал, как кричал, ломаясь пред толпою,
С ним рядом о любви — корыстный фарисей?..
Сочтите ж, сколько раз вы слово продавали,
И новый, может быть, прекраснейший цветок,
И новый, может быть, острейший терн печали
Вплетете вы в его страдальческий венок…

Вся вторая часть этого превосходного стихотворения целиком могла быть применена к самому Надсону. Он был правдив, он был так же чист душой, как не отуманенное ничем зеркало, и так же, как в зеркале, отразилась в нем та непомерная тягость современной жизни, которая заставляет и сильных людей сомневаться в своей силе. Но зеркало отражает безжизненно и безучастно, а молодой поэт отразил эту черту современности так, что каждый находит в нем отзвук слишком знакомых собственных жгучих дум и чувств. За это и любим Надсон, едва ли не более всех остальных наших молодых поэтов.10
Стихотворение «Цветы» С. Я. Надсона (1862−1887 гг.). После смерти поэта «Сибирская газета» опубликовала некролог: «Телеграф принес нам сведение о смерти С. Надсона. Это не серенькая смерть заурядного человека. Одни считают его самым выдающимся из новейшего поколения русских поэтов, другие находят, что он имел сильных соперников в лице Минского и Фруга; но и те и другие признают за ним выходящий из ряда поэтический талант. Оценить этот талант во всем его объеме едва ли возможно, так как Надсон умер слишком молодым, моложе Лермонтова; ему не было и 26 лет, так что поэтическая его карьера вся еще была впереди» (СГ. 1887. № 4).
2.
Прим. автора: Точки подлинника.
1.
3.
Строки из стихотворения Н. А. Некрасова «Рыцарь на час».
4.
Строки из стихотворения С. Я. Надсона «И крики оргии, и гимны ликованья».
5.
Стихотворение С. Я. Надсона «Не весь я твой — меня зовут…» приведено Ф. В. Волховским полностью.
6.
Волховский почти полностью приводит стихотворение С. Я. Надсона «Позабытые шумным их кругом».
7.
Прим. автора: Стих. С. Надсона, 1886 г., с. 70−92, 34−35, 39−40.
8.
Прим. автора: «С. 101; см. тоже с. 39−40, 66−67, 150.» Волховский цитирует последние четыре строки стихотворения С. Я. Надсона «Грядущее».
9.
Цензор, вероятно, не пропустил строку: «Под стражею штыков и ужасом плетей, —»
10.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».
Наши частные периодические издания по истории. — «Киевская
старина", «Русский архив», «Русская старина», «Исторический вестник». — Особенности каждого из этих журналов. — 1 и 2 №№ «Вестника» за текущий год. — Разница в воспоминаниях о Пушкине Любича-Романовича в «Русском курьере» и И. Арсеньева в «Ист. вестнике». — Статейка П. Полевого о Некрасове и неверность его точки зрения.

Издание сырых и обработанных исторических материалов занимает в русской литературе видное место. Не говоря о трудах Археографической комиссии, Сборнике Импер. историч. общества, доведенного до 51 тома, и т. п. — у нас есть целых 4 частных периодических издания, рассчитанных не на специалистов только, а на общеобразованную публику, и одно из них даже провинциальное — «Киевская старина». Что журналы эти имеют свой круг читателей, и круг немаленький, видно из того, что они существуют: «Русский архив» — более 20 л., «Русская старина» — 18-й год, «Исторический вестник» — 8-й, и «Киевская старина» — 6-й. Каждый из них имеет свою физиономию. У «Киевской старины» она определяется самым ее названием: это орган, имеющий предметом исследования Малороссию и вообще юг России. Он разрабатывает не только историю, но и этнографию края, не чуждается и беллетристики, особенно если она соприкасается с этими двумя областями знания: тут появилась, напр., повесть писателя, очень заметного в малорусской литературе последних лет, И. С. Левицкого (выступившего сперва в Галиции под псевдонимом Нечуя), — «Старосветские батюшки и матушки», очень недурная и правдивая картина быта южнорусского духовенства 20-х годов1; в первых двух книжках за текущий год печатается автобиографическая повесть великого народного поэта Т. Гр. Шевченко «Художник»2; попадаются исторические и бытовые рассказы. «Киевская старина» отличается и тою формою, в которой предлагает своим читателям исторический материал: архивное сырье находит в ней мало места и относится, обыкновенно, в приложения; самый же журнальный текст, в исторической своей части, занят материалом, литературно обработанным. В отделе «Исследований» читатель находит, кроме специальных изысканий по этнографии и географии южной Руси, характеристики малорусских писателей, общественных и государственных деятелей, целые их биографии или материалы для биографий; некоторые из помещаемых материалов, кроме исторической ценности, не утратили еще и значительной части практического современного интереса. Такова, например, напечатанная во 2 № 1887 г. «Записка» преосв. Анатолия о сельском православном духовенстве. Анекдотическая история и этнографический материал, вроде песен, сказок, документальных курьезов, допущены в издание, но не поглощают много места. Очень ценна библиография «Киевской старины», так как ведется она очень умно и обнимает собой все, выходящее по истории и литературе Малороссии не только в России, но и в Галиции, в Париже, где бы то ни было.

Как в «Русском архиве», так и в «Русской старине» преобладает сырой исторический материал: письма общественных деятелей, отрывочные сообщения близких им лиц и старожилов, официальные докладные записки, указы и иные документы, неизданные или хотя и появившиеся в печати, но сделавшиеся библиографической редкостью произведения русских писателей, мемуары. Иногда в этих журналах помещаются историко-критические работы современных нам ученых, носящие характер исследований. Редакция каждого из 2 изданий относится к своему предмету различно: в то время как «Архив» носит на себе более сухой, узко-архивный, но зато подчас более ценный для специалиста характер, — в то время как целые книжки его подбираются так, чтобы удачно сгруппированным различным материалом уяснить какой-нибудь один момент или один предмет в истории, — «Старина» заботится о разнообразии состава своих книжек, и анекдотическая история в ней преобладает. При этом последний журнал служит почти исключительно новому и новейшему периоду нашей истории, тогда как первый нередко уходит в «седую древность».

Несмотря на значительное количество балласта, попадающего в оба издания, русский человек немало обязан им. Некоторые из помещенных в них вещей бросали яркий свет на интереснейшие моменты нашей истории. Такие произведения, как помещенные года 3 тому назад в «Русском архиве» записки Горбачевского о движении декабристов3 или печатавшиеся в «Русской старине» в прошлом году, хотя и не лишенные односторонности, «Записки А. М. Тургенева» о времени Екатерины II и Павла, — или записки Т. П. Пассек и Н. И. Пирогова, — принадлежат к лучшим и содержательнейшим мемуарам не только в русской, но и в европейской литературе. В этих же журналах увидели впервые свет такие произведения русской поэзии и русского юмора, которые до тех пор были известны только небольшому кругу случайных счастливцев. Для примера, вспомним прелестную и умную стихотворную шутку А. Толстого «История России», напечатанную в «Р. старине» года 2−3 тому назад. Приняв во внимание, что подобные «матерьялы» не могут не интересовать самый обширный круг читателей и что хорошо написанные мемуары, вроде записок Горбачевского, читаются легче и с большим интересом, чем огромное большинство романов, мы поймем тот успех, какой имеют эти специальные журналы в так называемой «большой публике».

«Исторический вестник» составляет переход к типу литературно-энциклопедического журнала: он и на обложке назван «историко-литературным». Действительно, в полученных уже здесь №№ 1 и 2 за текущий год мы находим беллетристику («Кум Иван», историч. быль Д. Л. Мордовцева, «Карнавал короля Иеронима», переведенный с немецкого ист. ром. Кенига), полубеллетристические бытовые очерки туриста («Среди скитниц» П. С. Усова), критическую заметку о Некрасове как поэте («Муза мести и печали» П. Полевого), общедоступную статью С. Татищева об отношениях русской политики, при императоре Николае, к славянским народностям, с одной стороны, и к австрийскому правительству — с другой; записки Ксен. Полевого, имеющие в виду главным образом биографию его известного брата Николая и воспоминания И. А. Арсеньева. Тут же встречаем мы статейку Р. Зотова, касающуюся не русской, а западно-европейской культуры («Очерк истории английских иллюстраций»), совершенно детскую и курьезную, по ее взглядам, но не лишенную фактического интереса статейку, касающуюся современных политических дел Европы («К характеристике Баттенберга» Р-ча), и несколько мелких статеек, имеющих значение материала, пособия при будущей разработке подробностей отдельных моментов нашей истории. Кроме того, в «Историческом вестнике» ведутся постоянные текущие отделы критики и библиографии (исторических и примыкающих к ним по содержанию сочинений), заграничных исторических новостей и смеси, т. е. мелких известий, имеющих какое-нибудь отношение к историографии и литературе.

«Исторический вестник» не есть орган, проводящий какой-нибудь определенный круг воззрений на явления исторической и современной общественной жизни, рассматривающий те и другие под известным углом зрения, с точки зрения тех, а не иных интересов. Это есть периодический сборник статей, не имеющих никакого общего круга руководящих идей. В его критическом отделе участвуют почтенные, по своим знаниям, люди: проф. Брикнер, С. Татищев, П. Н. Полевой, и потому всегда можно доверять оценке ими того или иного исторического издания со стороны его содержательности и фактической ценности. Что касается не текущих отделов, отдельных статей, то их невозможно рассматривать как составную часть журнала, но лишь независимо одну от другой, исключительно со стороны того интереса, который представляют они сами по себе.

В лежащих передо мною двух первых номерах «Вестника», как по содержанию, так и по талантливости изложения, первое место принадлежит «Слову живому о неживых» И. А. Арсеньева. Это — отрывочные, бессистемные, но чрезвычайно живо написанные умным человеком картинки когда-то им виденного и слышанного. 50-летняя годовщина утраты русским народом великого поэта останавливает прежде всего внимание читателя на том месте воспоминаний Арсеньева, где он говорит о Пушкине, и останавливает с большим удовольствием. По поводу пушкинского 50-летия много было напечатано воспоминаний всевозможных благоприятелей и поклонников великого писателя. Так, например, по словам корреспондента «Русского курьера», «30 января на обычном jour fixe'4 у современника Пушкина и приятеля поэта, Вас. Иг. Любича-Романовича, вся вечерняя беседа была посвящена памяти незабвенного поэта». Чем же его помянули? А помянули тем, что, придя однажды утром к известной в то время цыганке Тане, поэт «застал ее пекущею блины. „А, блины! — сказал Пушкин. — Поедим их!“ — „И где ты был это?“ — спросила та поэта. „Кружил, кружил всю ночь… И вот, блинов поем — снова пойду…“». Помянули еще тем, что «Графа Нулина» Пушкин написал в одну ночь, для уплаты карточного долга в 6 000 р. Дельвигу… Помянули, наконец, тем, что однажды у Дельвига же «Мицкевич5, любивший очень Пушкина, был удивлен „вольностью“ (проще сказать — скоромностью) речи Пушкина. Это так огорчило польского поэта, что он, не желая показать своей грусти, прислонился лбом к обледенелому стеклу окна и так оставался до тех пор, пока не обратил на себя внимание Пушкина. Последний, поняв, в чем дело, подошел к Мицкевичу и, отклонив его от окна, заключил в свои объятия. При этом он, чтобы оправдать себя перед Мицкевичем за свои фривольности, сказал ему: „Эх, брат! ведь мы один раз живем в жизни. Чтобы познать ее со всех сторон, нельзя быть всегда мрачным, как ты, надо рассматривать наш быт и в прозе…“»

«Не поздоровится от этаких похвал!»6 А почему? Потому что сами поклоняющиеся наблюдатели великого человека слишком были плохи: несущественное, случайное — их поразило, самое важное — прошло мимо них или осталось недостижимым для их передачи. Сальность, сама по себе взятая, сальность для сальности — есть пошлость и больше ничего. Выходка, сущность которой в юморе, в остроумии, в умении подметить слабую, смешную сторону людей, при обстоятельствах «интимного» свойства, — уже теряет характер пошлости, являясь только по необходимости нескромною. Плохие наблюдатели этого не понимают; а не зная толку в побуждениях, в душевной жизни, вызывающей те или иные внешние действия, — не могут и сообщить самого главного.

Совсем иное дело — рассказы г. Арсеньева. Рассказчик относится к поэту недружелюбно. «Я должен сознаться, — говорит он, — что великий наш поэт оставил во мне, как ребенке, самое неприятное впечатление». Шалости Пушкина он называет «злыми» и в пример приводит «фарс» его со своим дядей-свояком, Солнцевым, — фарс, которым Ал. С. был «очень доволен», хотя он «чуть было не разыгрался крайне печально, потому что Солнцев долго хворал после этого». По счастью, рассказчик, каковы бы ни были его нравственные качества и степень беспристрастия, — очень умный и талантливый человек, так что, при передаче самих фактов, он рисует характерные черты, и в этих последних Пушкин является, помимо воли автора, самым добродушным, милым человеком, полным бьющей через край жизни, блестящего юмора, веселости и ума. Судите сами. Вот слова г. Арсеньева:

«Бывало, придет к нам и тотчас отправится в столовую, где я с братом занимался рисованием глаз и носов или складыванием вырезных географических карт. Пушкин, первым долгом, находил нужным испортить нам наши рисунки, нарисовав очки на глазах, нами нарисованных, а под носами — черные пятна, говоря, что теперь у всех насморк, а потому без этих «капель» (черных пятен) носы не будут натуральны. Если мы занимались складными картами, А. С. непременно переломает, бывало, кусочки и в заключение ущипнет меня или брата довольно больно, что заставляло нас кричать. За нас обыкновенно заступалась «девица из дворян», Ольга Алексеевна Борисова, заведовавшая в доме чайным хозяйством и необыкновенно хорошо приготовлявшая ягодные наливки. Она говорила Пушкину, что так поступать с детьми нельзя и что пожалуется на него «господам».

Тут Пушкин принимался льстить Ольге Алексеевне, целовал у нее ручки, превозносил ее искусство приготовлять наливки чуть не до небес, и дело кончалось тем, что старуха смягчалась, прощала «шалопута», как она его называла, и, обратив гнев на милость, угощала Пушкина смородиновкой, которую он очень любил.

Как теперь помню, 1-го мая, когда к нам, по случаю гулянья в Сокольниках, собирались всегда друзья и завсегдатаи отца на обед с рубцами, явился на обед Александр Сергеевич. Приехали тоже обедать: М. М. Солнцев7, женатый на родной тетке Пушкина, князь Д. М. Волконский, который страшно заикался, М. А. Салтыков, П. Я. Чаадаев и другие охотники до рассольника с рубцами. Пушкин перед обедом отвел в сторону Волконского и передал ему только что написанные им стихи на Солнцева, прося его прочесть их за обедом.

Стихи эти начинались так:

Жил да был петух индейский,
Цапле руку предложил,
При дворе взял чин лакейский
И в супружество вступил.

Следует заметить, что Солнцев был, действительно, похож на индейского петуха: толстый, постоянно пыхтевший, чванный и вечно всем недовольный, он спорил, что называется, «до риз положения».

Когда съели жаркое и подали сладкое, Волконский вынул из кармана стихи Пушкина и стал читать их, беспрестанно заикаясь и повторяясь. Эффект оказался грандиозным: сидящие за столом, в особенности Чаадаев, не могли удержаться от гомерического смеха; даже наш француз-гувернер Фесшот, невзирая на природную ему серьезность и обязательную «ком-иль-фотность», не вытерпел и, желая запить смех, поперхнулся и брызнул красным вином на свою тарелку.

Солнцев побагровел от злости и встал из-за стола. Отец мой и мать с большим трудом успокоили Солнцева, которого в другой комнате долго отпаивали холодной водой с сахаром и флер-д'оранжем. Пушкин в это время улетучился.

Напыщенный и чванный Солнцев был, сверх того, очень скуп. Однажды он пригласил к себе обедать обычных приятелей, и в том числе князя Волконского, случайно завтракавшего у него накануне. Во время обеда подали какой-то соус из индейки. Волконский встал и начал кланяться блюду, говоря: «Ах, старая, вчерашняя знакомая! Мое нижайшее почтение!»

В другой раз Волконский, у того же Солнцева, подозвал к себе служащего за обедом слугу, передал ему кусок черствого хлеба и сказал: «Принеси, братец, мне кусок настоящего хлеба по этому образцу!» Но Солнцев не смел сердиться на Волконского, потому что тот был, в свою очередь, очень зубаст".

Приведенный отрывок далеко не исчерпывает всего интересного в напечатанных 7 главах воспоминаний Арсеньева. Бойкими чертами обрисованы Чаадаев, баснописец Дмитриев, кн. Шаликов, С. С. Уваров, М. Ив. Глинка, гр. В. А. Дмитриев-Мамонов, кн. Н. Б. Юсупов, получивший «образцовое воспитание» и взросший на чтении энциклопедистов. Насколько то и другое могло обеспечить человеческое поведение в жизни, видно из следующего:

«Великим постом, когда прекращались представления на императорских театрах, Юсупов приглашал к себе закадычных друзей и приятелей на представления своего крепостного кор-де-балета. Танцовщицы, когда Юсупов подавал известный знак, спускали моментально свои костюмы и являлись пред зрителями в „природном“ виде, что приводило в восторг стариков — любителей всего изящного».

Из остальных статей 1 и 2 № «Истор. вестника» обещает быть довольно ценною по содержанию, хотя скучно написанная, биография знаменитого сибирского уроженца Н. А. Полевого, произведшего некогда целый переворот в русской журналистике. Статейка о Некрасове поверхностна, но интересна точкой зрения автора, являющегося выразителем противников поэта из-за его личной жизни. Припоминая, как хорошо жилось Некрасову лично, П. Полевой не верит искренности его «музы мести и печали». По словам только что упомянутого критика, Некрасов «силен, он поэтичен, он даже высок тогда, когда касается своего внутреннего, душевного мира, когда забывает на время гражданские мотивы и просто роется в печальных воспоминаниях своего детства, обращается к образу нежно любимой матери, говорит о любимой женщине или, поддаваясь весьма понятному чувству самоистязания, горько жалуется на свою слабость в борьбе, оплакивает свои падения и сокрушается о своем внутреннем разладе. Но мы не любим его „стонущую и болящую музу“, мы не верим его „музе мести и печали“, потому что ему некому было мстить и не о чем было печалиться».

Едва ли нужно много разговаривать против такой аргументации. Что у Некрасова много деланного, много фальшивого и потому непоэтичного и безвкусного, — против этого нельзя и не следует спорить. Но чтобы человек, которому хорошо живется, тем самым, несмотря ни на какое миросозерцание и нравственное чутье, был неспособен понять чужое горе, чужое положение и войти в него, — это не сообразно ни с ежедневным опытом, ни с элементарным размышлением: да в чем же и заключался признаваемый г. Полевым внутренний разлад Некрасова, как не в том, между прочим, что он отлично понимал чужую беду, чужую бедность, роль жизни «в свое удовольствие», ввиду всего этого… и все-таки жил этой жизнью? А если так, то тем с большим ожесточением должен был он нападать на причины, которые, порождая бедность и горе, тем самым порождали и его муки внутреннего разлада. По-моему, достаточно вспомнить «Забытую деревню», «Нравственного человека», «В дороге», «Что ни год», «Осень», «Вино», «Притчу о Ермолае трудящемся», «Песню убогого странника» в «Коробейниках», «Литература с трескучими фразами», «Калистрата», чтобы откинуть всякую мысль о том, будто вся некрасовская «муза мести и печали» слаба и неискренна; да наконец, разве чисто личная пьеса «Мать», признаваемая, очевидно, и самим критиком за превосходную и сердечную, не проникнута гражданским духом, не подсказана тою же музой мести и печали? Прочтите «Элегию», посвященную -кову, прочтите «Баюшки-баю» — и пред вами предстанет тот душевный процесс, который делал некрасовскую музу искреннею.8
Т. Г. Шевченко (1814−1861) — украинский поэт и художник, произведения которого легли в основу литературного украинского языка; был крепостным крестьянином, деньги на его выкуп удалось собрать стараниями К. П. Брюллова и В. А. Жуковского.
2.
И. С. Нечуй-Левицкий (1838−1918) — украинский писатель, известный как автор повестей и рассказов из жизни духовенства, исторических романов и пьес; отстаивал национальную самобытность украинской литературы.
1.
3.
И. И. Горбачевский (1800−1869) — декабрист, участник восстания Черниговского полка. Мемуары декабриста были опубликованы в 1882 году в «Русском архиве» и являются одним из наиболее полных свидетельств о восстании.
4.
Франц. день недели, предназначенный для приема гостей в доме.
5.
А. Б. Мицкевич (1798−1855) — польский поэт-романтик, деятель национального движения.
6.
Реплика Чацкого из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума».
7.
Прим. автора: Солнцев имел чин коллежского советника, был камергером и прислуге своей приказывал величать себя не иначе как «ваше превосходительство».
8.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».
10.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».
(Владимир Короленко и Всеволод Гаршин о «непротивлении злу насилием»)

В октябре прошлого года было напечатано в «Северном вестнике» «Сказание о Флоре-римлянине и об Агриппе-царе» Вл. Короленко1. Рецензенты отозвались об этой вещи различно — одни пришли в справедливый восторг, другие не усмотрели в ней ничего, кроме (собственной) скуки и (собственного) безвкусия, третьи заметили, что «можно не соглашаться, но должно признаться», и если, «с одной стороны», сказание не лишено достоинств, то, «с другой», имеет свои недостатки, но все, если не ошибаюсь, согласны были в одном: что вещь эта написана специально против учения гр. Льва Толстого — «не противься злу насилием».

Вероятно, в этом последнем приговоре есть доля правды — в том смысле, что пропаганда графа Толстого была внешним толчком, заставившим автора «Сказания» заняться вопросом о нравственных обязанностях человека в его личном поведении по отношению к злу. Но одно дело повод, и другое дело — художественная ценность и широта содержания того произведения, которое этим поводом вызвано. Доктрина непротивления злу насилием, одоления врагов добра кротостью не есть нечто новое, связанное непременно с именем Льва Толстого: учение это старо, как мир; всегда у него были свои приверженцы и выразители; по временам же общество, утомленное несправедливостями, насилием, борьбой, с особым интересом прислушивалось к этой доктрине, и тогда возникали целые секты, целые общественные течения, проникнутые ею2. Это очень понятно. Учение о непротивлении злу насилием всегда будет находить себе почву в следующих нехитрых соображениях: практика борьбы упражняет в обеих сторонах такие инстинкты, привычки и мысли — гневное одушевление, способность причинять другому страдание, наносить вред и т. п., — которые прямо противоположны способностям, привычкам и мыслям, наиболее ценным для мирной, братской, любвеобильной жизни; нельзя достигнуть примирения, взаимно раздражая борьбой страсти; поэтому борьба, сила — вечно и бесконечно сама себя питает, с какими бы мирными и благими целями она не велась. Такова основа. Остальное довершит утомление борьбой, разочарование в результатах последней, темперамент. И так, разоблачение несостоятельности этой доктрины не есть только минутный памфлет против модной теории, но критика целого течения человеческой мысли и чувства, — течения, периодически торжествующего при наличности известных условий. Когда же разоблачение это дается в такой поэтической, художественной форме, в какой предлагает нам его Короленко, то оно тем более выходит из рамок публицистического интереса минуты и тем прочнее становится в область той литературы, которая сохраняет общечеловеческий интерес далеко за пределами временных общественных настроений.

«Сказание» написано теми простыми, подчас наивными, но поэтичными, сильными, величественными чертами, которые свойственны библейскому изложению. Язык сказания не всюду выдержан. Встречаются слова новейшего происхождения, вроде «бивуак», «форма» и выражения, слишком изысканные для библейского сказания, вроде «ласковое дыхание кроткой зари», «блестящие лампады ночи» (звезды). Все сказание в своей художественной постройке не имеет достаточной стройности, пропорциональности частей и архитектурной законченности. Все эти частные несовершенства не мешают, однако, чрезвычайно сильному впечатлению «сказания», благодаря силе вложенной в него мысли, проникающему его поэтическому одушевлению и величию рисуемых образов.

Историческое содержание «сказания» относится ко времени военного торжества императорского Рима во всем тогдашнем мире и, в частности, в Иудее. «Стихло противление захвату, руки борцов упали в бессилии смерти, смежились очи, обращавшиеся к свободе, смолкли голоса, звучавшие призывом на защиту…» «И мир на время наступил в мире. Но он нес с собою не процветание и благо, а зло. Не маслина цвела на ниве жизни, а волчец и терн, потому что нива жизни поливалась не благодатным дождем, а кровавым потом рабства, и над землею стоял стон от угнетенных от края и до края…» «Римляне привыкали повелевать, мир привыкал повиноваться. В сердце Рима росло высокомерие и гордость. Он думал: „Кто посягнет ныне?“ И отвечал: „Никто“. А в остальном мире рабство укореняло привычки страха и низкого преклонения». «И по мере того, как в народах смолкало святое чувство гнева, — в Риме терялась мера благоразумия».

Никогда еще не было в Иудее такого алчного, бесстыдного и жестокого правителя, как Гессий Флор. «Флор кичился чинимыми народу обидами, подражая Нерону».

Некто именем Авл Катулл, седой воин, помнивший времена доблестных и благоразумных вождей, возвысил голос перед легионами и сказал: «Помнишь ли ты, Гессий Флор, зачем ты прислан в эту страну? Затем ли, чтобы утеснять народ и самому безмерно обогащаться, или, наоборот, чтобы мудрым правлением поддерживать единство империи? Когда же утесненный народ восстанет, а за ним восстанут другие, — какой ответ дашь перед сенатом?» Но Флор, опьяненный жаждою корысти и презрением к иудеям, смеялся словам Авла Катулла и говорил: «Я знаю иудеев. Сей ли презренный народ дерзнет против нас, храбрых римлян? Нет, римская держава от них не поколеблется, а мы, храбрые, получим легкую добычу… Ибо корысть — жребий храбрых, а жребий смиренных — работа для других… Так мыслят все храбрые, а ты, Катулл, малодушен». — А в Иерусалиме среди народа тоже восстало великое смятение. Одни, возвысив голос, говорили:

— Доколе будем терпеть насилие людям и оскорбление святыни? Или не видите, куда влечет Флора корысть и злое сердце!.. Не остановится, пока не похитит святыни3, а похитив, получит новое побуждение к дальнейшим насилиям и скажет себе: «Если не мог сей народ отстоять святыню, то чему же после этого воспротивится, и что над ними не возмогу совершать?» Того ли желаем? Желаем ли, чтобы легионеры, возвращаясь на родину, отягченные добычей, говорили своим товарищам: «Идите в Иудею. Ибо там народ с малой душой, и воину не предстоит опасности в сражении, а только одни приятности: иудеи не защищают своих, но отцы со смирением приводят дочерей несозревших к ложу солдата». «Таковы были многие из народа, а также и из ученых многие мудрецы, и между другими — Менахим, сын Иегуды Гамалиота, пролившего кровь в борьбе за свободу отечества. В сердце же Менахема любовь и ненависть горели, как яркое пламя». «Любовь была пламенем, а ненависть — ветром. Ибо по мере того, как ненавистный гнет усиливался, Менахем отдавал свое сердце народу, — сердце, горевшее любовью».

И теперь Менахем могучим голосом призывал народ к оружию. «Но другие в Иерусалиме были противного мнения. „Поелику, — говорили они, — Флор ищет войны, то мы должны сохранять кротость и терпение, дабы не потерять и того, что осталось“. И народ склонился на сторону смирения… Между тем Флор приближался с отрядом, возвращаясь из Кесарии. Народ иерусалимский, выйдя из города, встретил его и принес доброжелательные поздравления легиону. Но Флор осердился. „Презренные! — сказал он с гневом. — Знаю, что в сердце своем каждый из вас меня ненавидит, на устах же ваших привет лицемерия… С оружием в руках встретили бы вы нас, если бы были мужами чести и правды. Теперь же лесть на устах ваших, еще недавно меня поносивших“. И приказал своим воинам броситься на иудеев». Убийства и грабеж продолжались и на следующий день. «Всех же с женами и детьми избито в тот день шесть тысяч триста иудеев».

«Флор же, собрав воинов, заперся в своем дворце, выжидая, что станут делать; и римляне говорили: „Ожесточили мы сей народ свыше меры!.. Как бы нам оттого не погибнуть!“ А Флор молчал. Начальники же и первосвященники, придя к дому Флора и будучи к нему допущены, сказали свирепому римлянину: „Вот мы усмирили народ. Воззри на наше смирение“. А Флор со смехом повернулся к сотникам и начальникам тысяч и сказал: „Вот видите!“ — и устроил новую бойню, подобную, но ужаснее первой. Тогда наконец народ восстал. И вспомнили легионы слова благоразумного Авла, а его приверженцы возвысили голос, говоря: „Старый тысяченачальник был прав, а Флор привел нас к позору“. И, собравшись вокруг Авла, послали его к Гессию сказать от имени войск: „В настоящую минуту мы тебе еще повинуемся, но знай, жестокий человек, что мы сами принесем на тебя жалобу сенату. Взгляни — кровь наша и кровь иудеев вопиет на тебя к небу“. — Это были слова немногих благоразумных, которые теперь получили значение, а дерзновенные, стоявшие за Флора, молчали, ибо видели восстание народа и свою неудачу; почему большинство склонилось на сторону благоразумных. Флор угрюмо вышел из дворца с потупленными от стыда глазами и повел в молчании легионы из города. Наутро в священном граде Иудеи не было римлян».

Между тем Гамалиот, удаляясь из Иерусалима, ходил по стране, созывая ополчение. И теперь, утомясь призывами к оружию, пришел в свой дом, чтобы вкусить отдыха и мира. И вздохнув полною грудью, Гамалиот сказал: «Люди должны быть братьями, а божий мир хорош…» Сюда пришли к Менахему вестники из Иерусалима, и галилейские поселяне, и купцы, и идумеи, и ессеи в белых одеждах и рассказали, что в Иерусалим возвратился царь Агриппа и убеждает народ опять покориться римлянам, ибо опасается за свою власть. По его словам, «ничто так не смягчает боль от ударов, как кротость и терпение обидимых…» Теперь в разных концах страны повторяют слова Агриппы, и в единодушно восставшем народе посеян раздор. Ессеи же сказали:

— Ты сеешь зло, мудрый Менахем, учением, которое зовет на борьбу!.. Мы, проповедующие кротость, мы выйдем из общей гибели, хотя бы для этого пришлось оставить родную землю, и мы будем жить, — мы и наши дети, и наше учение… А вы, мятежные, умрете смертью… И поэтому мы — живые люди, а вы обречены на смерть… Чье же учение лучше?..

— Воду, — говорили они, — не сушат водой, но огнем, и огонь не гасят пламенем, но водой. Так и силу не побеждают силой, которая есть зло…

И ученики Менахема бен-Иегуды смутились. Но сам Менахем не смутился и ответил:

— Правду сказали вы, кроткие ессеи, чистую правду: когда город сопротивляется, то осаждающие направляют оружие на тех, кто его защищает; тем же, кто склонен сдаться, обещают жизнь, дабы преклонить большее число к сдаче… Но когда на город нападают грабители, и никто не дерзает встать на защиту, что тогда делают насильники?.. Не избивают ли они всех без различия, не видя никакой разницы, ни причины для милости?.. Не видны пути господни смертному оку: быть может, мы, защитники свободы, погибнем, а вы останетесь с детьми и с детьми детей. Будьте же благодарны к гибнущим, вы, кроткие и сохраняющие жизнь: ибо ваша кротость получает цену лишь посредством нашей строптивости, а ваше спокойствие подобно цветам, расцветающим на полях, удобренных нашею кровью. Сила руки не зло и не добро, а сила, зло же или добро в ее применении. Сила руки — зло, когда она подъемлется для грабежа и обиды слабейшего, когда же она подъята для труда и защиты ближнего — она добро. Огонь не тушат огнем, а воду не заливают водой. Это правда. Но камень дробят камнем, сталь отражают только сталью, а силу — силой…

И рабби Менахем рассказал следующую притчу:

«Однажды Бог сжалился над землею, сплошь покрытой злом и бедствиями. И сказал: я пошлю людям моего любимого ангела, которого еще не видела земля… И он позвал к себе невинного ангела, которому имя Неведение зла. И Бог сказал своему ангелу: лети вот туда, на землю, пусть люди увидят твою ясность и устыдятся мрачного позора. Устыдятся и бросят. Твое неведение так сильно, что и они забудут о пороке».

На земле ангел увидел человека, преследуемого насильниками. Добрый человек разбил оковы преследуемого, укрыл его у себя и стал сторожить его покой. Ангел все это слышал и видел «и ничего не понял, потому что имя его было Неведение». Потом он встретил преследователей — «усталых, измученных и разъяренных. Пот и злоба застилали их глаза, и они не видели, что перед ними ангел, а только спрашивали, не видел ли он человека в цепях. И ангелу стало жалко истомленных людей, и, протянув руку к дому, где видел человека в цепях, он сказал: идите за мной, — он там». Между тем добрый человек выпроводил своего гостя, а сам вступил в битву с насильниками, в которой и был заколот… «А ангел стоял и не понимал ничего, потому что имя его было Неведение». Но кровь убитого брызнула из раны и попала на белоснежную одежду ангела, и осталась на ней алым пятном. «И лишь только взгляд ангела упал на алую кровь, — ее отблеск отразился в его глазах, и они потеряли свою прежнюю ясность… Он поднял их на людей с выражением жалобы и испуга, а затем, в ужасе смерти, поднялся к престолу Бога и стал перед Ним. И Бог взглянул в его глаза и на его одежду… И омрачился». Когда же Ангел рассказал Адиною все, что с ним было, то Господь «поник головой и сказал:

— Горе, великое горе!.. Я вижу теперь, что на земле не место кроткому Неведению!.."

«И Бог рассказал ангелу, какая кровь обагрила его одежду, и сказал ему: «Я заповедаю тебе носить эту кровь как святыню. Это чистая кровь, пролитая на защиту слабого. И зная это, ты будешь скорбеть, а неведение никогда к тебе не возвратится…

Даже и я не могу изгладить на скрижалях времен то, что раз было в прошедшем. И неужели ты хочешь, чтобы назади осталось все то, что было, а в твоем сердце царила бы ясная радость?.. Того ли ты желаешь, о том ли просишь?"

И пока Бог говорил, в глазах ангела исчезла смущенная боль, и засветилось в них скорбное знание, и он ужаснулся, и упал перед престолом Божьим, и воскликнул:

— Нет, Всемогущий… Не хочу, не хочу!.. Оставь мне навсегда мою скорбь.

И Бог поднял ангела и сказал:

— Ты по-прежнему будешь моим любимцем, и моя любовь станет к тебе еще больше… Но отныне имя тебе будет уже не Неведение… Твое имя Великая Скорбь…

И ангел сказал: «Теперь, Господи, отпусти меня опять на землю… Я снесу священную кровь праведника детям его и детям убийц… И пусть, когда они вырастут, ясность заменится в их глазах скорбью познания…

И тогда первые будут готовы встать на защиту слабых по обычаю своего рода и будут исполнять завещание отцов до тех пор, пока дети гонителей поймут всю скорбь, истекающую из завещания насильников"". Рассказав эту притчу, мудрый Менахем воздел руки к небу и излил свою душу в молитве: «Если ты, — говорил Гамалиот, — в бесконечной мудрости, судил в наше время гибель правому делу и еще раз дашь торжествовать насилию, — и если нам, защитникам, суждено погибнуть, а угнетатели воздвигнут алтари торжества и нечестия на месте твоих алтарей, — да будет… Но исполни же просьбу обреченных, исполни нашу просьбу, Всевышний! Пусть никогда не забудем мы, доколе живы, завета борьбы за правду. Пусть никогда не скажем: лучше спасемся сами, оставив без защиты слабейших. Пусть ни один наш удар не будет направлен против неповинного в насилии. Пусть никогда не посягнем на святость чужих алтарей, помня поругания своих. Пусть мысли наши сохраняют ясность, дабы направлять стопы наши по пути правды, а удары рук — на защиту, а не на угнетение. И когда будут смежаться наши очи ввиду смерти, — не отыми у нас, Адиной, веру в торжество правого дела на земле. Чтобы мы знали, что закон правды непреложен, как непреложен закон природы… Когда же пробьет час твоей воли и мы погибнем, пусть ангел скорби осенит своим крылом наши могилы и поведает о нас нашим детям и детям врагов наших, чтобы и наша смерть служила правому делу. И я верю, о Адиной, что на земле наступит твое царство!.. Исчезнет насилие, народы сойдутся на праздник братства, и никогда уже не потечет кровь человека от руки человека. Тогда Ангел Скорби, радостно взмахнув своими крылами, поднимется. Тогда на земле будет радость и мир. Пусть тогда люди взывают к небу о нас, несчастных, в жестокое время проливших свою кровь для защиты, а не для утеснения. Аминь!..»

Такова сущность короленковского «Сказания». Теперь, в сильно запоздавшем первом № того же «Северного вестника», другой сильный молодой талант — Всеволод Гаршин — напечатал крошечный, но прекрасный «рассказ», который, на первый взгляд, может показаться написанным на тему, диаметрально противоположную теме Короленко. «Сигнал» есть история двух железнодорожных стрелочников: озлобленного людскою несправедливостью Василия и кроткого, всепрощающего Иванова.

«Семен Иванов был человек больной и разбитый. Девять лет тому назад он побывал на войне: служил в денщиках у офицера и целый поход с ним сделал. Голодал он, и мерз, и на солнце жарился, и переходы делал по сорока и по пятидесяти верст в жару и в мороз: случалось и под пулями бывать, да, слава Богу, ни одна не задела. Стоял раз полк в первой линии; целую неделю с турками перестрелка была: лежит наша цепь, а через лощинку — турецкая, и с утра до вечера постреливают. Семенов офицер тоже в цепи был; каждый день три раза носил ему Семен из полковых кухонь, из оврага, самовар горячий и обед. Идет с самоваром по открытому месту; пули свистят, в камни щелкают: страшно Семену, плачет, а сам идет. Господа офицеры очень довольны им были: всегда у них горячий чай был. Вернулся он из похода целый, только руки и ноги ломить стало. Немало горя пришлось ему с тех пор отведать. Пришел он домой — отец старик помер; сынишка был по четвертому году — тоже помер, горлом болел; остался Семен с женой сам-друг. Не задалось им и хозяйство, да и трудно с пухлыми руками и ногами землю пахать». Не лучше пошло оно и на железной дороге, хоть и землица дана была: «что ни задумает сделать, обо всем дорожного мастера проси, а тот начальнику станции доложит; пока просьба вернется, время и ушло. Стали Семен с женою даже скучать».

Но какие бы неудачи и тягости ни обрушивались на Иванова, они не колеблют его кротости и всепрощения, ибо он глубоко убежден, что на все «есть от Бога положение»: «уж кому какую талант-судьбу Господь дает, так уж и есть».

Не таков был Василий. Молодой, из себя жилистый и высокий, он был малообщителен и неразговорчив; а когда разговаривал, то высказывал совсем иные мысли. «Не талант-судьба нам с тобою свет заедает, а люди, — говорил он. — Нету на свете зверя хищнее и злее человека». На Семенов фатализм он сердился: «коли всякую скверность на Бога взваливать, а самому сидеть да терпеть — так это, брат, не человеком быть, а скотом». И в доказательство верности своих слов Василий приводил целый ряд мошенничеств и самодурства железнодорожной администрации. Не мог их переварить Василий. И не одна личная обида в нем тут говорила, но возмущенное чувство равенства и справедливости: «Ты пойми, не об полуторых там или трех рублях разговор идет. Хоть бы и все пятнадцать платили. Был я на станции в прошлом месяце; директор проезжал, так я его видел. Имел такую честь. Едет себе в отдельном вагоне; вышел на платформу, стоит. Да не останусь я здесь долго, уйду куда глаза глядят».

Однако Василию мирно уйти не пришлось. Осматривал дорогу начальник дистанции. Василий «знал, что строго будет спрашивать, — все как следует исправил». Но начальник был заранее настроен против стрелочника тем самым дорожным мастером, что зря оштрафовал Василия на 3 рубля, и хоть к работе не придрался, но, когда тот пожаловался на мастера, раскричался и даже ударил его. Свету Божьего не взвидел Василий от обиды и пошел в Москву, в Правленье, жаловаться. «Знаю сам, — говорил он, — что себе лучше не сделаю, да за правду надо, брат, стоять». Не нашел Василий управы в Москве. Загорелось его сердце. «Нет в людях правды!» — сказал он себе, и презрение, и злоба к людям, не умеющим и не желающим, по-видимому, устроить себе человеческие порядки, наполнила его сердце. Вне себя прокрался он к железнодорожному полотну и пред проходом пассажирского поезда своротил рельс. На этом увидел его Семен. «Потемнело у Семена в глазах», до будки далеко, флага с собою нет, того гляди — целый поезд разобьет!.. Наконец… «точно ему светом голову осветило».

«Снял он шапку, вынул из нее платок бумажный; вынул нож из-за голенища, перекрестился. Господи благослови! Ударил себя ножом в левую руку; брызнула кровь, полила горячей струей; намочил он в ней свой платок, расправил, растянул, навязал на палку и выставил свой красный флаг. Стоит, флагом своим размахивает, а поезд уже виден. Не видит его машинист, подойдет близко, а на ста саженях не остановить тяжелого поезда! А кровь все льет; прижимает Семен рану к боку, хочет зажать ее, но не унимается кровь; видно, глубоко поранил он руку. Закружилось у него в голове; в глазах черные мухи залетали; потом и совсем потемнело; в ушах звон колокольный. Не видит он поезда и не слышит шума: одна мысль в голове: не устою, упаду, уроню флаг; пройдет поезд через меня… Помоги, Господи, пошли смену… И стало черно в глазах его, и пусто в душе его, и выронил он флаг. Но не упало кровавое знамя на землю: чья-то рука подхватила его и подняла высоко навстречу подходящему поезду. Машинист увидел его, закрыл регулятор и дал контрпар. Поезд остановился. Выскочили из вагонов люди, сбились толпою. Видят — лежит человек весь в крови, без памяти; другой возле него стоит с кровавой тряпкой на палке.

Обвел Василий всех глазами, опустил голову.

— Вяжите меня, говорит: я рельс отворотил".

Не ясно ли? — кротость и всепрощение победили озлобленность и противление.

Таким образом, на первый взгляд может казаться, что Гаршин опровергает Короленко. Впечатление еще усиливается художественностью и правдой в обрисовке фигуры Семена Иванова. Этот совершенно заурядный, недалекий (несравненно проще Василия), невзрачный человек овладевает всеми симпатиями читателя благодаря своей беззаветной доброте и не сознающей даже себя, бесконечной человечности. Простота рассказа, несомненно деланная в общем, как нельзя лучше выдержана по отношению собственно к Семену, а последний эпизод его истории полон потрясающего драматизма. Напротив того, Василий нарисован много слабее; он и рассуждает далеко не по-мужицки: мыслимо ли, чтобы мужик сказал, что «не полтора рубля разговор идет!». Это чисто дворянская фраза, фраза человека, который не привык дорожить копейкою. Мужик может сказать, что дело в правде, но не скажет, что дело не в деньгах. Очень сомнительны и рассуждения Василия об отношениях людей к Богу; да и вообще, фигура его бледнее и туманнее, чем фигура Семена.

Стоит, однако, хорошенько вдуматься в «Сигнал», и вы увидите, что он не только не представляет противоречия доктрине противления злу, но, наоборот, есть дальнейшее ее развитие и подтверждение ее правильности.

Прежде всего — поступок Василия не есть противление злу. Покушаясь погубить сотни жизней, неповинных (активно и непосредственно) в том зле, которое он испытал или видел, Василий мстит, человеконенавистничает, но не сопротивляется: гнев его, справедливый сам по себе, несправедливо, даже бессмысленно направлен. Единственный поэтому вывод, который мы можем правильно сделать из поступка Василия по отношению к доктрине противления злу, есть следующий: вот до чего доводятся несправедливостью и насилием благородные, но неразвитые натуры, когда они не видят отпора злу со стороны людей развитых.

Посмотрим теперь на поведение Иванова. Он, несомненно, не противится злу насилием; он достигает всех своих, можно сказать, великих, святых результатов исключительно кротким самоотвержением. Но дело в том, что в условиях, созданных для него автором, ему ничего иного для спасения поезда и применить нельзя. Вот, иное дело, если бы Василий, увидя, что Семен хочет уничтожить его мстительную работу, вступил бы с Ивановым в борьбу. Как тогда поступил бы приверженец непротивления злу насилием? — Бороться, сопротивляться физической силе силой он не должен, тем более что Семен, наверное, слабее Василия, и потому ему пришлось бы прибегнуть к помощи своего ножа… А между тем озверевший насильник тащит его в лес, и если Семен не ударит его ножом, чтобы освободиться из его рук и выкинуть сигнал, то сотни, тысячи неповинных жертв отдадут Богу душу в страшных муках!.. Как же быть?

Для стойкого приверженца учения непротивления злу насилием путь ясен: он должен позволить Василию увести себя в лес, предоставив заботу о поезде Господу Богу. Но, конечно, всякое здоровое человеческое чувство (и в том числе, вероятно, самого Семена Иванова) — возмутится против такого бездушного, отвратительного доктринерства и сделает все, до удара ножом в губителя поезда включительно, чтобы спасти сотни детей, женщин, отцов, братьев — от смерти. Тут и осуждение теории непротивления.

Есть, однако, еще одна сторона в истории Семена и Василия, требующая разбора. Как-никак, а жестокость второго побеждена человечностью и кротостью первого. Единственно силою доброго примера Иванов достигает того, что Василий сознает преступность человеконенавистничества. Не решает ли это бесповоротно в положительном смысле вопрос о непротивлении злу насилием? Не значит ли это, что и Гессий Флор с его римлянами мог бы быть преклонен к добру, если бы евреи более были проникнуты чувствами всепрощения и непротивления?

Разберите параллельно внутреннее содержание Василия и Флора, и вы поймете, в чем дело. Василий озлоблен правды ради. Он желает, страстно желает построить жизнь всех людей на справедливости и братстве, и только отчаяние в возможности чего-либо подобного приводит его к озлоблению и нечеловеческой жестокости. Таким образом, основа его внутреннего мира — добрая; чего ж мудреного, что самоотвержение и любовь Иванова находят в нем могучий отклик? В подобных случаях, конечно, добрый пример кротости и любви действительнее сопротивления силой. Но на что может опереться кротость и любовь в душе человека, который не получил от природы или утерял в практике преступлений всякое понимание, всякое чутье добра? Флор возрос и сложился при таких условиях, которые делают для него понятным один только закон: корысть и наслаждение есть доля храбрых, а поддающиеся силе должны служить их желаниям. Положение Флора, его должность, нравы его среды только поддерживают в нем это настроение и ничего другого поддерживать не могут. Не ясно ли, что непротивление злу силой в подобных случаях есть преступление?

Мне остается пожалеть о том, что такой сильный и симпатичный талант, как Всеволод Гаршин, так неловко взялся за тему благотворного влияния примера самоотвержения и любви на человеконенавистничество. «Сигнал» написан так, что мог бы быть вполне понятен серому читателю, издан для него, гуманизирующее же влияние истории Иванова не подлежит сомнению. К несчастию, серый читатель не вдастся, конечно, в критический разбор рассказа, и потому ничего не будет мудреного, если он, рядом с добрым чувством, вынесет из него убеждение в тщете искания правды иными путями, кроме пассивного терпения перед злом и активного добра, если зло дозволит его совершить. Не того, конечно, желал автор, и не того следует желать вообще.4
Прим. автора: «Не забираясь в глубь времен, напомню, что не далее, как в 70-х годах гр. Толстой имел в России предшественника в лице г. Маликова, который, хотя не имел в своем распоряжении для целей доктрины огромного таланта Льва Николаевича и вообще не прибегал к письменной пропаганде, но имел довольно много последователей своему учению непротивления злу насилием и одоления насильников кротостью, а затем с некоторыми из них образовал в Америке реформистскую колонию (впоследствии разрушившуюся)». Деятель революционного движения А. К. Маликов вместе с другими народниками основал в 1875 году коммуну в Канзасе, которая в дальнейшем распалась.
2.
Известный писатель В. Г. Короленко (1853−1921) посещал Томск трижды. Возвращаясь из ссылки в 1884 году, писатель познакомился с редакцией «Сибирской газеты». В дальнейшем Короленко сотрудничал с изданием, а также вел переписку с его сотрудниками. В 1888 году на страницах «Сибирской газеты» был опубликован очерк писателя «Из записной книжки», который позже был издан в виде отдельной брошюры.
1.
3.
Прим. автора: т. е. сокровищ храма.
4.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».
Нынешние деятели. — Щедрин; непрерывный его рост как художника и мыслителя. — Его современники, следующие поколения. — Автор «Василия Ивановича» и др. морских очерков. — Новейшее поколение. — Новогодний журнальный обычай предлагать в первых книжках литературные деликатесы. — Немногочисленность ныне действующих в беллетристике заманчивых «новогодних имен», и чем этот недостаток пополняется. — «Сон Карелина» Григоровича (в «Русской мысли»), «Фомич» Д. Сибиряка (в «Деле»), «Лилия» г. Ясинского (в «Наблюдателе»), «Скоморох Памфалон» Н. Лескова (в «Историч. вестнике»), «За счастьем» Кота Мурлыки (в «Русском богатстве»), «Из новых» П. Боборыкина (в «Вестн. Евр.»).

Известно, что в первых своих книжках каждый журнал стремится подать к умственному столу читателя все деликатесы, какие только имеются в его «редакционном портфеле». Пишущий эти строки живо помнит еще то время, когда редакции заранее оповещали читателей: «в первой книжке будущего года появится новая повесть И. С. Тургенева», «такая-то пьеса А. Н. Островского и новое произведение Ал. Ф. Писемского (или Л. Н. Толстого) находятся уже в руках редакции»; живо помнит он и то лихорадочное ожидание, которое предшествовало выходу подобной «оповещенной» книжки, то волнение, с которым ее добывали для прочтения и разрывали на части.

Просматривая с этими мыслями беллетристику первых 2−3 №№ наших теперешних ежемесячных изданий, трудно отделаться от несколько грустного чувства. Не то чтобы теперь не было литературных имен, которые, по представляемым ими силам, либо по интересу, с которым встречает их читающая публика, были равны корифеям 50−60 годов. Голос великого печальника умственных и человечных интересов русской земли не умолк до сих пор, удары его мощного сатирического бича не ослабели, и по-прежнему сжимается сердце от боли, по-прежнему оживает наша мысль, по-прежнему неподражаемый юмор приводит нас в восторг при чтении свежих страниц М. Е. Салтыкова. Этот мастер воистину великий — и по необыкновенной оригинальности, силе таланта, и по содержанию своих произведений, и по громадному влиянию на читающее общество, по значению, какое он в нем имел, имеет и будет иметь, — пишет до сих пор. Мало того: что особенно ценно в русском писателе, потому что так в нем редко, — с годами ни талант его не слабеет, ни круг идей не суживается; напротив, недавно написанные им сказки принадлежат к величайшим произведениям не только русской, но и всемирной литературы; а каждый, кто сравнит его «Губернские очерки» с произведениями среднего периода и эти последние — с позднейшими, увидит, что, начав с фотографирования и «обличения» пошлости и других частных недостатков отдельных сфер русской жизни, он постепенно обнимал взглядом все более и более обширный круг явлений, все более и более обобщал выводы из своих наблюдений и все тверже, все определеннее выяснял себе и другим, что самая основа существующих отношений — экономических, гражданских и бытовых — должна быть радикально изменена; пока, наконец, в сказках, вроде «Пороков и Добродетелей», не достиг такой высоты, широты и силы мысли, которые делают ее ценным достоянием не одной какой-либо литературы, но всего мира1.

И так, говорю, Щедрин еще остается действующим в полной силе лицом текущей литературы. Уже по этому одному мы не можем жаловаться на качественную ее бедность. Но это, конечно, еще не все. Ни Лев. Ник. Толстой, ни Дм. В. Григорович, ни г-жа Хвощинская (В. Крестовский — псевдоним) не перестали еще писать. Подле них действует такой видный представитель следующего литературно-художественного поколения, как Глеб Успенский2. Еще беллетрист, выступивший позже него и приобретший своими всегда богатыми сложным действием романами, а также талантливыми фельетонами более чем заметное имя, к сожалению, полной художественной ценности которого сильно мешала явная спешность и отчасти поверхностность работы; но в последнее время он твердой ногой стал в первый ряд современных наших художников своими морскими рассказами. После «Василия Ивановича» («Вестник Европы», 1886 г.), «Беглеца» («Северный вестник», 1886 г.), «Матросского линча» («Дело», 1887, № 2) и имеющего появиться в «Северном вестнике» «Человека за бортом» никто уже не может сомневаться в больших внутренних силах автора3; а тщательность и своеобразность отделки, свежесть, для нашего читателя, рисуемой среды, лишенное всякой сентиментальности гуманное отношение к человеческому существу, как бы комично или неприглядно оно ни было, при трезвой широте общего миросозерцания — отводят этому писателю в ряду лучших сил русской литературы вполне определенное место, на котором его не смешаешь ни с кем иным, равносильным ему по таланту и подходящим по характеру. Как о промежуточном, хронологически, звене, нельзя не упомянуть о Златовратском; а затем, на смену корифеям, сошедшим со сцены, имеются два сильных молодых таланта: Вл. Короленко и Вс. Гаршин, за которыми выступают еще не вполне определившиеся литературные имена Мамина (Д. Сибиряка), Гр. Мачтета, Баранцевича, Альбова.

Итак, повторяю, не то чтобы у нас не было художественно-литературных сил. А все-таки, переглядывая первые книжки толстых журналов, не можешь отделаться от некоторой грусти. Дело в том, что далеко не все упомянутые выше имена находим мы в этих книжках. Нельзя жалеть об отсутствии имени гр. Толстого, так как он ушел со страниц толстых журналов для того, чтобы посвятить себя народной литературе: эта задача слишком почтенна сама по себе, и можно только радоваться, если огромный талант отдает себя удовлетворению этой настоятельнейшей жизненной потребности (как удовлетворяет ей гр. Толстой — это другой вопрос, о котором я, может быть, поговорю со временем). Но из других перечисленных писателей мы не встречаем ни г-жи Хвощинской, ни Мачтета, ни Альбова, ни Златовратского, которого, правду сказать, раскрываешь теперь уже с некоторым опасением — до того последние его вещи слабее первых, и в особенности знаменитой «Артели», которою этот талант некогда так блестяще дебютировал. Невольно вспоминается, что и сотрудники последних лет Островского (Н. Соловьев, Невежин), от которых можно бы ждать продолжения его традиций и деятельности, — молчат. Да и из тех беллетристов, которые открыли своими произведениями литературный сезон 1887 года, многие подарили нас лишь крошечными безделушками. Не говорю ни о Щедрине, ни об Успенском, — о них надо говорить особо, и это будет в следующий раз. Не говорю и о Короленко: его значительная по объему повесть «Прохор и студенты» еще не кончена, и потому речь о ней тоже впереди. Но Григорович, например, выступил с отрывком «Сон Карелина» — очень хорошеньким, спора нет, — но все-таки не более как небольшим отрывком, вырванным из большой вещи: собственно, это не есть даже сон, а скорее воспоминания о сне, осмысленные и пересказанные вполне сознательным человеком: в свой пересказ он уже вплел немало впечатлений, полученных наяву, и рассуждений бодрствующего наблюдателя; этот отрывок остановит довольно ярко и художественно ваше внимание на двух сторонах или моментах современной нашей жизни, — на полной пустоте, изломанности, наглой бездарности той среды, которая стоит, так сказать, у официально-исторического руля, и на участи, какой эта среда подвергает независимость мысли и гражданское чувство; но цельного впечатления «сон» не дает, так как картина личного счастья, которым он оканчивается, очевидно, не имеет к предыдущему никакого внутреннего отношения и получает значение лишь в полной истории Карелина, нам еще неизвестной. Вс. Гаршин дал рассказ («Сигнал», мы о нем говорили), далеко не соответствующий, по своим достоинствам, новогоднему литературному «деликатесу». Еще менее может быть причислен к этому типу сильно растянутый, несмотря на небольшой объем, очерк Д. Сибиряка «Фомич», имеющий тенденцию перелить в читателя то умиляющее и возвышающее душу настроение, которое вносит в душу самого автора и его героя величественная природа: стремление это достигается автором не вполне, как потому, что никогда словом не передашь вполне того, что ощущается наблюдателем природы всем существом, — так, отчасти, по полному отсутствию действия в рассказе, откуда некоторая его утомительность, однообразие.

Понятно, что из всего этого выходит. Силы литературные есть, и отчасти — силы блестящие. Но ни количество их, ни их производительность не пропорциональны числу толстых журналов, которое значительно возросло. Выход из затруднения один: вместо настоящих художественных ценностей первые книжки многих журналов предлагают нам суррогаты. В первой книжке «Дела», если не считать упомянутого «Фомича», «новогодние» оригинальные беллетристические вещи отсутствуют вовсе. В «Наблюдателе» роль «новогодних» имен играют гг. Вас. Ив. Немирович-Данченко и совершенно, по-видимому, упавший, как беллетрист, И. Ясинский (Максим Белинский): слабые его стороны — манерность, аффектация — в «Лилии» усилились, а свежесть мотива и умение писать с натуры, когда-то так много обещавшие в рассказе «Начистоту» и др., уступили место содержанию, разработанному неизмеримо лучше десятком беллетристов, и в том числе Гаршиным («Происшествие»): «Лилия» есть история проститутки, смотрящей на настоящую привязанность и брак с таким благоговением, что она не считает себя вправе причаститься этой любви и застреливается. «Исторический вестник» дал в 1-й книжке «восточную легенду» «Скоморох Памфалон» Н. Лескова, писателя с большим, но искалеченным талантом, который поэтому и не занял в нашей литературе того места, на какое имел право по реализму и яркости письма в тех случаях, когда не коверкал его в угоду своей идейной бедности и заскорузлости. Настоящее произведение Лескова, затрагивая одну из интереснейших нравственных тем, — может быть, именно поэтому — совершенно не удалось ему в художественном отношении. Язык этого «сказания» крайне странен: по вычурным, как бы древле-книжным выражениям, подчас даже непонятным, вроде: «зазвучало в духе хлада тонка имя Памфалона», «митишует (?) ногами, тростит (?) головой», можно думать, что автор хотел придать своей речи совершенно специальную окраску; но в общем ни растянутость и строй рассказа, ни отдельные выражения, ни обилие придаточных предложений не соответствуют обычной простоте, наивности и величию «сказаний». Тема рассказа богатая. На сцене две противоположности: ищущий личного совершенства и спасения Ермий и живущий в миру скоморох Памфалон, пьющий вино, кривляющийся у веселых гетер, но вместе с тем проникнутый истинной человечностью. В то время как первый, совершая невероятные подвиги аскетизма, все-таки является тунеядным себялюбцем, второй, живя в миру, совершает целый ряд прекрасных дел. Памфалон знает, что его ремесло не из блестящих с точки зрения личной нравственной чистоты, и потому полагает, что обязан бы был переменить характер своей жизни; но, когда он попробовал это сделать, он от добрых дел переходил к бездельному любованью собою или себялюбию, и «почувствовал он себя хорошо только тогда, когда сделал дурно», т. е. когда человечные побуждения, альтруизм заставили его отказаться от перемены лично-грязноватой жизни на формально незапятнанное (но в сущности себялюбивое) самосовершенствование. Господь ставит Памфалона Ермию в пример, и Ермий меняет отшельничество на пастьбу скота, чтобы хоть чем-нибудь быть полезным людям. — Как видите, тема богатая, но разработана она без одушевления, без ярких, сильных образов, и в развитии обоих главных характеров совершенно фальшиво обращено более внимания на черты несущественные, чем на главные, а в развитии самой темы полное бескорыстие оказываемого добра смешано с его бессознательностью, непониманием, и напущен совершенно ненужный фатализм, исключающий всякое нравственное совершенствование. При всем том «Скоморох Памфалон» — вещь небесполезная как в народной литературе, так и среди адептов тех модных сектантских течений, какие теперь свирепствуют не только в интеллигентной среде вообще, но и среди молодежи в частности. Течения эти нашли себе довольно интересное олицетворение в герое повести «За счастьем» профессора Н. Вагнера (Кота Мурлыки), фигурирующего в качестве «новогоднего имени» в «Русском богатстве». Герой этот — больной молодой человек, приехавший в Карлсбад пить воды. Болезненная брезгливость, увеличиваемая заботой праздного, скептически настроенного, но не сильного ума, заставляет его непомерно скучать и злиться на почве чистого эгоизма. Встреча с очень миловидной, безыскусственной, доброй (и убежденной в необходимости добра и братства) девушкой, тоже не особенно умной, производит в нем целый внутренний переворот: из эгоиста он превращается в альтруиста. Это очень понятно: истерзанного сомнениями и собственной отрицающей пустотой, его импонирует и подавляет ее определенность и убежденность. Но переворот этот в больном человеке и совершается болезненно. «Marie», как наседка по призванию (хоть и очень симпатичная наседка), не довольствовалась тем, что добро и братство хороши сами по себе, — потому что они добро и братство, — нет, ей надо было, чтобы ей кто-нибудь приказал упражняться в том и в другом, и потому, по ее словам, она относится к страждущим с любовью, потому что «сам Бог» «просит» об этом. Ее возлюбленному, конечно, невозможно возвратиться к тому состоянию неведения, сомнений и отрицаний, какое царит в душе Мани и никогда в ней не нарушалось; но он пытается достичь этого искусственно и, пользуясь своей нервозностью и болезненными порываниями к «необъяснимому», достигает, после бессонной ночи, на заре, стоя на горе Аберге, того, что видит галлюцинации и «обретает веру»: он в минуты безверия «ясно сознавал», что за ним «стоит какой-то громадный, туманный, неопределенно-темный призрак» (подразумевается его двойник или олицетворение эгоизма). И когда он думал и верил, что существует «великое нечто, что на все и всех смотрит своим бесстрастным, глубоким взглядом, смотрит на козявок — и на маленькую, и на большую, и ему все известно, и во всем он принимает участие самое близкое» (это — бесстрастно-то принимает участие?), — «то на его сердце вдруг становилось легко, и этот призрак исчезал. Но как только он начинал думать, что этого ничего нет, что все это вздор, то призрак снова являлся, и сердце сжималось от страха и холода». Едва ли надо объяснять, велика ли ценность такой «веры», состоящей целиком из болезненного самонадувательства, недостойной игры словами, ненужного, неумного смешения понятий эгоизма и безверия. Сам герой повести очень хорошо ее определяет. Женясь на Marie, он не пожил с нею и года: она умерла. И вот, разбитый и «заживо разлагающийся», он в письме к другу вспоминает о виденной им собаке, которую переехала карета: «она волочила ноги в грязи, подползала к каждому и жалобно ныла, точно прося, чтобы ее освободили от мучений. Я теперь та же Шурка» (так звали собаку), — прибавляет герой повести. — «Колесо проехало, отдавило мне и сердце, и душу… Я так же присмирел, не злобствую, не критиканствую». Ну, еще бы! Какое уж «критиканство» без задних ног и с раздавленной душою! Согласитесь, что если не то что для приобретения «веры» новейших наших спиритов, пантеистов, монотеистов и т. п. штукарей из развитой интеллигенции, — но даже для приобретения человечности и братских чувств надо предварительно быть раздавленным жизнью, то в этом мало утешительного. Тем более что Marie, проникнутая теми же чувствами без раздавления, заражена зато, опять-таки, самым отчаянным пессимистическим фатализмом: она желает, чтобы «богатым внушали любовь к несчастным», дабы этим путем зло исчезло «само собой», но желает с полным убеждением, что «этого никогда не будет», так как «здесь сам Христос и Его великое слово оказалось бессильным».

Чтобы покончить уж с мелочами, с второстепенностями и полезностями, исправляющими должность «новогодних» имен, упомяну еще о г. П. Боборыкине. С январской книжки «Вестника Европы» выступил он с новым романом «Из новых», где рассказывается со свойственною этому автору бойкостью (и плоскостью) история двух непомерных себялюбцев, из которых муж делает карьеру и будет, как говорят французы, делать историю, а жена даже и этим не занимается, ибо вне «стиля» (изв. манеры одеваться, держать себя, вообще соблюдать внешность) ничего не знает, не понимает и не желает. Эта особая разновидность чудовищного разврата обрисована недурно, хотя слишком многословно и с свойственным г. Боборыкину многоязычием (английские, французские, немецкие выражения пестрят текст) и вывертами в русской речи. Об общем замысле пока ничего нельзя сказать: роман еще не кончен.4
«Сибирская газета» неоднократно называла Г. И. Успенского (1843−1902) одним из сильнейших писателей современности. В 1888 году писатель приехал в Томск, «Сибирская газета» готовила праздничный номер к открытию университета. Успенский написал для него биографию А. П. Щапова (СГ. 1888. № 55). Писатель был поражен тем, что редакция так и не получила приглашение на открытие университета и ушел с празднования на редакционное собрание.
2.
«Сказки для детей изрядного возраста» — цикл сатирических произведений М. Е. Салтыкова-Щедрина; большинство сказок было опубликовано в периодических изданиях и нелегальных сборниках в 1883—1886 гг. При жизни писателя цикл ни разу не издавался целиком.
1.
3.
Речь о сотруднике «Сибирской газеты» и известном литераторе К. М. Станюковиче.
4.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».
Н. Щедрин об основе нашей жизни («Мелочи жизни», «Вестн. Евр.», 1886 г., ноябрь, декабрь; 1887 г., январь, февраль и март)

Еще с ноября прошлого года М. Е. Салтыков начал в «Вестнике Европы» целый ряд очерков под общим заглавием «Мелочи жизни». Читатель, избалованный субъективной стороной художественного творчества великого писателя, его блестящим, не имеющим себе подобного по оригинальности юмором, его режущими, как бритва, сарказмами, его манерой вести личный, от себя, разговор с читателем, — сейчас заметит в «Мелочах жизни» несколько иной характер художественного письма. После первых 5 вступительных отрывков, написанных в форме личного обращения автора к читателю, идет ряд повествовательных очерков, излагающих историю жизни отдельных лиц, типичных для различных сфер русской жизни; автор тут отходит на второй план и, оставляя непосредственную беседу с читателем, ограничивается ролью живописца, рисующего перед ним объективные картинки, со всеми реальными подробностями и частностями действительной жизни. Конечно, определение это следует принимать лишь постольку, поскольку вообще можно говорить об объективности такого, по преимуществу, субъективного писателя, как М. Е. Салтыков1.

Вот вам, в первую голову, «хозяйственный мужичок». Честно прожил он всю жизнь, довел дом до полной чаши, а детей — до ума, и когда умирает, — «тихо, честно, почти свято», — то все поминают его добром: «честный был, трудовой мужик, настоящий хрестьянин». Но в чем заключалась эта его жизнь? В том, что все человеческие стороны ее приносились в жертву голому старанию не помереть. Хозяйственный мужичок не так угощал гостя, как того требовало его человеческое чувство гостеприимства, а так, чтобы гость поменьше съел и выпил; он сам с семьей круглый год не такую пищу ел, из имеющейся налицо, какая может доставить ему и его домашним наибольшее удовольствие, а такую, которая спорее, т. е. хлебу давал зачерстветь, солонине — «продушеть» и, при улове рыбы, наиболее радовался твердой, костлявой щуке, — «меньше съедят»; почти круглый год мужик мрет на работе, «только в короткий рождественский мясоед жизнь становится, как будто, вольготнее». Как видит читатель, «никаких дум у хозяйственного мужика нет, кроме думы о жизнестроительстве; она затемняет в нем даже любовь к семье. Он всецело отдает ей самого себя, но — и только. Той любви, которая заставляет видеть в жене, сыне, дочери нечто ненаглядное, неприкосновенное для обид — не существует для него».

Можно ли назвать это жизнью? Жизнь есть гармоническая деятельность всех человеческих способностей, как телесных, так и душевных. Деятельность эта возможна только на почве обеспечения организму голого факта физического существования, который только и ценен, как средство к жизни. Существование хозяйственного мужика и посвящено обеспечению этой почвы, но под условием отказа от всего, что на ней требуется построить: он уподобляется графу Уголино, который съел своих детей, чтобы сохранить им отца2.

И не один мужик так. «В основе существования сельского священника лежит та же мысль, что и у хозяйственного мужика: обеспечить себя и семью от вторжения нужды». Эта мысль портит его отношения к прихожанам, подвергает его унижениям, нарушает его внутренний покой, разлучает его с детьми… и, однако, она только одна считается «делом», а унижения, отношения других людей, внутренний покой, отеческие чувства — все это, сравнительно, «мелочи» в его глазах! Возьмите помещика. «Убежденный помещик душу свою мало-помалу истратил на вытягивание гроша за грошом. Он ничего не читал, ничем не интересовался, потерял понятие о комфорте и красоте. Яма, в которой стояла усадьба, вполне удовлетворяла его; он находил, что в ней теплее. Он одичал, потерял разговор». В то время как помещик убежденный дичал, кладя свою душу в «племенного бычка», в «гуано», в хозяйственные расчеты, — помещик прижимистый все свое хозяйство построил на зажимании в кулаке соседних и бывших «своих» мужиков: нечем мужику скот кормить — Конон Лукич за бесценок его скупает; нечем пахать — Конон Лукич за хорошую цену тому же мужику продает; весь хозяйственный труд справляется у него мужиками «из благодарности» за одолженные на уплату податей деньги или хлеб; потравы прямой барыш приносят. «Мучитель вы наш, Конон Лукич», — говорят наконец мужики. Конон Лукич не возражает: ведь брань и ненависть — несущественные пустяки… Вот вымученные 30−40 копеек — это не пустяки, это осязательное дело. Перед этим «делом» все пустяки: пустяки и то, что жена у него «полудурье», что дочь он проклял, что оба сына знать его не хотят… «Словом сказать, он совершенно доволен, что его со всех сторон обступили мелочи, — ни дыхнуть, ни подумать ни о чем не дают». «Подобно хозяйственному мужику, сельскому священнику и помещику, мироед тоже всю жизнь колотится около крох, не чувствуя под ногами почвы и не усматривая впереди ничего, кроме крох. Всех одинаково обступили мелочи; все одинаково в них одних видят обеспечение против угроз завтрашнего дня. Но поэтому-то именно мелочи на общепринятом языке и называются „делом“, а все остальное — мечтанием, угрозою…» («Вестник Европы», 1886 г., № 12).

Портной Гришка («Вестник Европы», 1887, № 1) точно так же всю жизнь свою обречен служить и служит мелочам. Но он отличается от всех предыдущих героев мелочей тем, что в нем по временам колотится какое-то очень смутное и ему самому мало понятное стремление к чему-то, вне копейки, вне завтрашнего дня лежащему. Он отыскивает свои «права»; он и на каторгу готов — по суду, а по произволу и щелчка съесть не согласен; он хочет также иметь семью, стоящую этого имени. Но ничего из его хотений не выходит, ибо эти хорошие вещи суть «мечтания», «угрозы» и «пустяки», сравнительно с обеспечением завтрашнего дня, хотя бы этот день ничего, кроме полной пакости и мучения, не приносил. Люди сами тяготятся этими мелочами, изнемогают под их одуряющею тягостью и все-таки продолжают добровольно нести эту каторгу. Особенно ярко бьет это в глаза в биографии адвоката Перебоева («Вестник Европы», 1887 г., № 3). Он ссорится с женой, ставит крест на понятном ему когда-то различии добра от зла, он мыкается по консультациям вроде такой: один вор украл 100 000, а другой переукрал их у него, но первый погорячился, пожаловался, и первое воровство вышло наружу; — юристам предстояло решить: кому из двух воров следует взять грех на себя… Взгляните, как Перебоев мучается при приеме клиентов: то он прогонит болтуна, потому что время — деньги; то казнится, боясь, что упустил куш! Прелестно изображено автором это самомучительство человека, положившего себе нажить 400 000. Вы видите, что это не слова какие-нибудь, а настоящие мучения, и, однако, человек проделывает их только потому, что мелочи, мусор жизни для него — все, а действительное ее содержание — «мечтания», «пустяки»…

Но не все же гонятся за копейкой, за обеспечением завтрашнего дня, скажет читатель. Не все, конечно. Но и те, которые не гонятся, не избавлены от ига мелочности нашей современной жизни. Взгляните на «ангелочка» («Вестник Европы», 1887 г., № 2). От младенчества и до замужества эта кисейная девушка не знает погони за копейкой, ибо все у нее есть, и даже если бы не было, то она не стала бы добиваться, так как воспитана она в атмосфере пассивного цветения и на то, чтобы пассивно цвести. Несмотря на это, вся ее жизнь есть сплошной, никчемный, пустопорожний пустяк. Кружевца вместо чувств, хорошенькие коленки вместо ума, приправленная французскими фразами постель того, кто на законном основании может купить ангелочка, — как цель жизни. Но ведь и по поводу кружевца можно плакать так же горько, как по поводу смерти лучшего друга. Ведь и неудачное соперничество на бале в манере держать себя может принести столько же огорчения, как потеря идеала… Итак, эти никчемные ангелочки не избавлены от огорчений и страданий, только страдают они по поводу выеденного яйца. Мало того. Они меняют действительное содержание жизни на выеденное яйцо. Maman ангелочка могла бы иметь очень сносную семейную жизнь, но она предпочла сделать своими пустяками семью, ненавистную своему мужу: он утешается немкой-бонной да рюмочкой…

Не все, конечно, идут на каторгу добровольно: иные определяются туда, так сказать, непосредственным строем нашей жизни, проникнутым мелочностью стремлений, мелочностью дел и мелочностью мысли. Анна Петровна Губина («Вестник Европы», 1887, № 2) попала в сельские учительницы не своей волей: она питомица воспитательного дома; ни пред нею, ни за нею — никого и ничего, на что бы или на кого бы она могла опереться, и она еще должна радоваться, что в учительницы-то попала. Да и роль учительницы, схематически рассматриваемая, есть еще одна из благороднейших «для души»: ведь народ она просвещает, пользу приносит. Да, конечно. Но дело в том, что, кроме схемы, строй жизни предъявляет ей целую массу побочных задач, обращая их в главные, хотя они с точки зрения схемы сущие пустяки: она не должна ссориться с кулаком, она должна тратить массу времени на показное благочестие, она не смеет отказаться от приватных занятий с тупицами, отраслями сельской аристократии. Силою этого «строя жизни» ее жизнь обратилась в какую-то сутолоку, наполнившую голову чадом: ни почитать, ни приготовиться к уроку, ни дать себе отчет в своей жизни! В таком положении нагрянули на нее первые требования молодости, вызванные ухаживаниями молодого помещика-шалопая. Г. Аигин не церемонился: стоило ли размышлять о нравственных обязанностях по отношению к какой-то сельской учительнице? — ведь это были бы «мечтания», лишенные реальной почвы! Конец известный: не имеющая никакой связи с мелочами личной жизни окружающих и потому всем чуждая, Губина бросилась в реку вместе с будущим ребенком.

Строй жизни, толкнувший Губину в омут, рисуется всего рельефнее в истории Живоглотова и Краснова, издавна соперничавших в губернском городе N. из-за предводительства («Земский деятель», «Вестник Европы», 1887 г., № 3). Что это за «партии»? Представляют они какие-нибудь принципы, являются они удовлетворением чувства ответственности перед родиной или привязанности к ней? Ничуть не бывало: и принципы, и чувства подобного рода выдвигали бы людей из мусорной кучи безличных мелочей, являлись бы «мечтаниями», — нет, «партии» эти представляют просто «живоглотовское» и «красновское» стремление сесть друг другу на голову — и только. Из-за этого ломаются копья, тратятся деньги на обеды, из-за этого разливается у соперников желчь. Но вот вводятся земские учреждения, Краснов делается председателем губернской управы и — о, необычайность! — самая сила вещей, положение, в которое он поставлен, заставляют его первоначально отнестись с некоторою серьезностью и к земским задачам, и к самостоятельности земства. Но строй жизни не дремлет: он был прижат к стене казнокрадством, отсутствием способности понимать отечественные нужды и приносить им жертвы и потому допустил введение самостоятельных учреждений; но как только они стали проявлять хоть тень той самой самодеятельности, для которой были созданы, прежние привычки всполошились и постарались заглушить одной рукой то, что давалось другой. Едва Краснов произнес, что без причины земство не станет разногласить с администрацией, как губернатор ответил: «ни без причины, ни по причине-с»; на заявленные Красновым ожидания «новой зари», а затем и восхождения «солнца» губернатор заявил, что он «предпочитает сумерки». Очень скоро «земство очутилось как бы в тисках», а среди полезных ему людей — учителей, врачей, самих членов управ — стал отыскиваться «образ мыслей»… А именно это-то господствующей мелочности и странно, и опасно. К чему мысли? Начни думать — до чего не додумаешься! А между тем ни еде, ни питью, ни обстановке квартиры, вообще всему тому реальному, видимому, что человеку необходимо, образ мыслей не поможет, — скорее повредит. То же думали и в Петербурге, куда Краснов попробовал съездить. И вот Краснов на минуту, одним краем попытавшийся было выбиться из тины копеечной, беспросветной мелочности, «одумывается», т. е. сразу становится вновь на руководящую нашею жизнью точку зрения. «Какие, однако ж, все это мелочи! — сказал он себе о своих недавних, неожиданных для него самого, попытках отстаивать общественные интересы и общественную самодеятельность. — И стоит ли ради них сохнуть и препираться? Ворочусь домой, буду „ездить“ в управу — вот и все. Пускай губернатор, с термометром в руках, измеряет теплоту чувств у сельских учителей и у женщин-врачей, — с какой стати я буду вступаться?» — Вот именно, ведь серьезное-то только — получаемый оклад и то, что из него проистекает; остальное — «фантазии», «пустяки», так что совершенно прав автор, говоря, что если бы сельская учительница попросила у члена училищного совета защиты против оскорблений, выносимых от наглости донжуанских аллюров писаря и лавочника, то ей бы ответили: «С какими вы все глупостями лезете — какое нам дело?» («Вестник Европы», № 2, 517).

Мелочность, как принцип и частных и общественных отношений, извращает мысль и обращает самую жизнь в какую-то фантасмагорию, где ничего нет верного, ничего заветного, ничего устойчивого. Когда я знаю, что известные понятия и поступки всеми признаются за добрые, а другие — за злые; когда над действиями отдельных лиц существует общественный контроль; когда личная безопасность зависит не от щучьего веленья, а от незыблемого закона; когда публичность ставит меня в прямое соприкосновение с пульсом общества, — тогда я могу взвешивать, оценивать и рассчитывать и свои, и чужие действия. Но если ничего этого нет, если вся жизнь построена на личных мелочах и личных пустяках, которые у каждого своеобразны, — какие могут быть расчеты, какое может быть понимание?

В мартовской серии «Мелочей жизни» Щедрин выводит особый, еще не разработанный в нашей литературе так ярко и цельно, тип олицетворения такой мелочности жизни. Это — «праздношатающийся» Афанасий Аркадьич Бодрецов. «Газеты лгут, в салонах лгут, а знать, что на белом свете деется, хочется. И Афанасий Аркадьич лжет, но он лжет днем раньше, нежели другие, и в этом его преимущество. В мире сумерек, где не существует ни одного состоятельного шага, где всякая последующая минута опровергает предыдущую, очень лестно поймать „первую“ ложь и похвастаться перед знакомыми…» тем более что эта ложь может оказаться вполне достоверною: она ложь потому, что все в этом факте извращено, — пустяки, вроде «меделянского принца», о котором история завтра же забудет, идут за серьезные вещи, черное сознательно ставится на место белого, но она достоверна, ибо все эти, лживые в существе, вещи несомненно совершились!

Всем эта жизнь в тягость, всех она угнетает. Но когда вдумчиво пересмотришь ее картины, с мыслью найти в ней самой что-нибудь, что указывало бы на возможность ее улучшения, то видишь, что она будет идти все так же до тех пор, пока в ее основание не будет положен иной принцип. «Старинные утописты были вполне правы, — говорит Щедрин, — что для новой жизни и основания должны быть даны новые, и что только при этом условии человечество освободится от удручающих его зол». «Ошибка утопистов заключалась в том, что они, так сказать, усчитывали будущее, уснащая его мельчайшими подробностями». Конечно, эти подробности оказались со временем, когда знакомство с природою и прикладные знания ушли вперед, — непригодными. Основа учения, однако, не стала от того менее серьезной и ценной. «Великие основные идеи о привлекательности труда, о гармонии страстей, об общедоступности жизненных благ и проч., эти идеи были заслонены провидениями, регламентацией и, в конце концов, забыты, или, по крайней мере, рассыпались по мелочам. Тем не менее, идея новых оснований для новой жизни, идея освобождения жизни, исключительно при помощи этих новых оснований, от мелочей, делающих ее постылой, остается пока во всей своей силе и продолжает волновать мыслящие умы». «Все в этом деле зависит от подъема общественного сознания, от коренного преобразования жизненных форм и, наконец, от тех внутренних и материальных преуспеяний, которые должны представлять собой постепенное раскрытие находящихся под спудом сил природы и усвоение человеком результатов этого раскрытия» («Вестник Европы», 1886, № 11).

Этими словами великого писателя я вправе, думается мне, закончить отчет о его последних работах.3
Граф Уголино делла Герардеска — свергнутый правитель Пизы, в 1289 году был заточен в башню с двумя детьми, где умер от голода. Данте Алигьери в «Божественной комедии» рассказывает о том, что граф попал в ад, а также намекает, что он съел своих детей после их смерти: «Уже слепой, я щупал их с испугом, // Два дня звал мертвых с воплями тоски; // Но злей, чем горе, голод был недугом».
2.
Цикл очерков М. Е. Салтыкова-Щедрина «Мелочи жизни» публиковался в «Вестнике Европы» в 1886—1887 гг. Для очерков характерно злободневное, фельетонное содержание, а также полемическое звучание.
1.
3.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».
«Именем закона» — новый рассказ Мачтета

Странное время мы переживаем. Время, в которое людям, не согласным с справедливостью или целесообразностью многих действующих законов, приходится отстаивать соблюдение всякого закона, закона вообще, — отстаивать законность. Наше время перепутало наши привычные понятия. Под консерваторами мы привыкли понимать приверженцев застоя; под новаторами, реформаторами — людей дальнейшего развития, адептов ломки существующего во имя лучшего будущего, стало быть, приверженцев света, освобождения от всяких пут, всеобщего возможного счастья. Но если мы вздумаем эти привычные представления применить к явлениям текущей жизни, то мы либо запутаемся, либо принуждены будем изменить наши понятия о «консерваторах» и «реформаторах». Мы увидим, что ломку производят или стремятся произвести представители таких общественных групп, таких воззрений и похотений, которые добиваются торжества не света, справедливости и довольства народной массы, а, наоборот, ее экономической зависимости, гражданского бесправия и духовного принижения в пользу привилегированного, очень ограниченного меньшинства. Таким образом, это тоже — реформаторы; но такие, реформы которых производятся по известному иомудскому рецепту: «народ гонял, помпадур сажал, риформа кончал»1. Напротив того, противниками этих «реформ», стало быть, охранителями уже существующего, иначе говоря, консерваторами, являются у нас теперь защитники реформ императора Александра II-го и духа времени начала шестидесятых годов; а так как и те и другой проникнуты началами возможной справедливости и развития, то и выходит, что настоящими (по номенклатуре) консерваторами в наше время являются люди, миросозерцание и стремление которых основаны на народном благе.

В роде таких условных консерваторов новейшего времени немалые заслуги числятся за нашим молодым беллетристом Григорием Мачтетом, начавшим свою литературную карьеру в «Отечественных записках» некрасовской редакции очерками заграничной жизни за время франко-прусского столкновения2. Ныне он уже хорошо известен каждому русскому читателю по лучшим толстым журналам и по отдельному изданию его повестей и рассказов, которых недавно вышел 2-й том. Его повесть «И один в поле воин» показывает читателям, уже не видевшим крепостного права, но слышащим теперь дифирамбы «вотчиной власти», — что такое было это «право». Трогательный рассказ «Его час настал» проводит перед нами великий момент освобождения народа от признававшегося законом положения рабочего скота. Повесть «Человек с планом» сильными чертами рисует героя нашего времени, одного из тех «господ, освобожденных от всяких принципов», — в том числе и принципов 60-х годов, — которые ныне по недоразумению называются «оплотом порядка» и, как говорят французы, призваны «делать нашу историю». Наконец, в № 347 «Русских ведомостей» г. Мачтет напечатал маленький рассказ «Именем закона», по обыкновению, резкими штрихами набросанный и потому производящий сильное впечатление на массу читателей.

Рассказ переносит нас ко времени введения гласного, устного суда с его тогдашними судьями и прокурорами — первенцами, смотревшими на себя не как на казенных карьеристов, для которых «принципы», убеждения — нечто несовместное с «порядком», но как на носителей неподкупной, нелицеприятной и бесстрашной законности. Прибытие представителей нового судопроизводства в глухой южный городок не удовлетворило местных ожиданий. Люди, ловившие рыбку в мутной воде, как местный исправник, строитель участка железной дороги и т. п., не нашли в них рыкающих львов, готовых походя пожирать представителей старого порядка. Барыни и барышни не нашли в них приятных кавалеров, ибо они нигде не бывали. Местное радикальное, но еще неопытное, необстрелянное юношество не нашло в них того рвения в «искоренении зла», которое, как полагала молодежь, могло и не стесняться буквою закона; молодежь махнула рукой на новых законников.

«Будь у нас еще хоть малейшая доля колебания в таком решении, — говорит автор от лица этого юношества, — она рассеялась бы, как дым, от одних любезных раскланиваний «столичных гусей» (иначе мы уже не звали приезжих) с инженером и исправником, свидетелями которых мы не раз бывали на улице. Последние мило улыбались, делали всякие подходцы, проявляли необычайное заискивание, на что первые отвечали хотя сдержанно, но всегда крайне вежливо, точно вполне порядочным людям. Это приводило нас в злобную радость, мы зло хохотали и иронизировали, подмигивая друг другу… «Уже спелись!» — говорили наши взоры, и мы ждали только самых ничтожных фактов, чтобы выступить с горячей обличительной корреспонденцией, полной самых ядовитый намеков на тему «рука руку моет». Факты эти, казалось, были не за горами… Слухи о ропоте на (железнодорожной) линии все росли и росли, а вместе с тем росли улыбочки исправника, какие-то темные угощения кого-то на заднем дворе исправницей, — росла подозрительная суета разных десятских на линии… Раз мы даже слышали, как исправник уверял в ресторане «столичных гусей», что «с рабочими совсем нет сладу», что не будь его зять-инженер так уступчиво-добродушен, так мягок и безумно щедр, — давно не миновать бы беспорядка… Те слушали невозмутимо, точно соглашаясь, и продолжали тянуть вино из своих стаканов, как ни в чем не бывало…

Инженеру Жонголовичу и его тестю-исправнику было из-за чего юлить. Железнодорожные рабочие, до сих пор только глухо ворчавшие на надувательство при расчетах и гнилую пищу, вдруг заговорили громче, выведенные положительно из терпения. Они собрались идти толпой в город, искать правды. Исправник из сил выбивался, чтобы обратить все это в бунт, потребовавший «усмирения», и вывел в поле военную команду. На солнцепеке, густо усеяв земляную насыпь, воздвигнутую своим же трудом, собралась громадная, что-то глухо галдевшая толпа, одетая в невообразимые лохмотья. Даже яркое солнце, даже блеск чудного, весеннего утра не скрашивали ее угрюмого, тяжелого вида. Она все кричала, шумела, но что, — разобрать было пока трудно, — до нас долетали только обрывки, какие-то неопределенные выкрики: «по правде», «расчет», «отдай»!.. Все это дополнялось жестами, лихорадочными, возбужденными движениями рук, какой-то общей суетой, характеризующей всегда большое, возбужденное сборище людей.

…...................................................................

Крики и угрозы, этот вид команды, выведенной против толпы, пришедшей искать себе, просить только своего права и защиты закона, — усиливали ее раздражение. Было очевидно, что вся она, как один человек, собралась сразу, двинутая одними общими побуждениями, желаниями, потребностями, собралась стихийно, как сбираются в кучу песчинки, поднятые вихрем, — а от нее требовали вдруг указания зачинщиков, которых она не знала, не видала, потому что таковых, конечно, и не было вовсе. Не имея ни малейшего понятия о легальных и нелегальных формах, чувствуя себя на почве своего права и закона, не понимая, не зная, что сборище ее само по себе может быть уже нарушением известных постановлений, она просила справедливости, суда, просила разобрать ее нужды, — но ее не слушали, ей кричали: «расходитесь!» Она считала себя представительницей правды и законности, нарушенной другими, она вся была проникнута верой в возможность найти и правый суд, и справедливость, была строго лояльна, — ей повторяли: «расходись!» И все это, конечно, только увеличивало ее раздражение, усиливало недоразумение, приводило к тому, что сама она, строго лояльная в душе и понятиях, безусловно преданная отвлеченной идее строго справедливой власти, — считала бунтовщиками, нарушителями закона тех, кто разгонял ее и не слушал…

— Р-р-рас-хо-дись!..

— Ш-ш… ш-ш!.. — унимала толпа отдельные крики и взрывы. — Ш-ш, тише! — Солдат, выходи… говори!..

Старый, николаевский солдат вынырнул из передней кучи.

— Ты кто?

— Богу, государю двадцать пять лет служил!.. Под Севаст…

— Бунтовщик!..

— Я-то? Двадцать пять лет Богу, государю… Под Сев…

— Вон!..

— По закону мы хотим! — не унимался солдат. — По закону… Как закон говорит… деньги отдайте!..

— Взять его, зачинщика! — раздался приказ, но солдат юркнул в ряды.

— Деньги отдайте! Есть нечего!.. — заголосила вдруг толпа, как один человек.

Жонголович выглянул из-за тестя.

— Нет денег!.. В лавочках берите, — я кредит приказал открыть…

— Ишь ты, — в лавочках! Там с нас рубахи сдирают, в твоих лавочках! — вспыхнула толпа. — Деньги отдай!

— Нет денег… Вы и так перебрали!..

Он соврал, может быть, необдуманно, не рассчитав последствий, а может быть, и с тем, чтобы поднести, так сказать, фитиль к готовой мине… Толпа дрогнула… До сих пор не разочарованная в возможности получить, может быть, хоть что-нибудь и поэтому все-таки сдержанная, она увидела теперь, что надежды нет, что она не получит ничего, что она обманута, и, точно пораженная этим, на момент вдруг замолкла… Наступила страшная, напряженная тишина, в которой все, казалось, застыло мертво и неподвижно… Секунды такой тишины сходят подчас за годы… Все зрители, все сбежавшиеся и съехавшиеся горожане — вытянулись бледные, затаив дыхание, вперив в толпу неподвижные, испуганные взгляды…

А страшно молчавшая толпа дрогнула еще раз, дрогнула как-то конвульсивно, и по ней, по ее густым, плотно стиснутым рядам пробежал какой-то неясный шепот, не то шелест, точно легкий ветер поднял где-то слежавшуюся кучу сухих осенних листьев… Моментально этот шелест вырос в глухой звук точно близкого морского прибоя, — нераздельный, неясный, смутный. Еще момент — и все кругом разлилось целым ревом, неудержимым, бешеным ревом, в котором тонули, как тонут в море дождевые капли, — и слова, и возгласы, и отдельные крики…

Еще только момент, казалось, — один только момент… но вдруг все смолкло, остановилось, замерло… Кто-то пробрался в толпу, на которую, казалось, слетел вдруг голубь мира с масличной ветвью, но кто и с чем — различить сразу было нельзя…

— Именем закона!

Теперь я все понял, разглядел, увидел… Туда, где кипели и бушевали страсти, вошел представитель закона и права, — вошел неожиданно прокурор со своим товарищем-судьей, и это он произнес эти два волшебные слова… Да полно, — он ли это, — этот человек, от которого повеяло вдруг на всех такой силой и мощью, такой особенной, человеческой красотой?! Мы колебались, — мы не верили себе!.. Мне, нам всем он показался теперь и выше, и стройнее — его глаза сверкали, лицо было бледно, губы, казалось, дрожали от волнения и негодования, — не знаю, — но он стоял ровно, смело и гордо…

— Именем закона!

Всякое волнение исчезло, поднятые руки опустились, заступы и ломы исчезли… Толпа дрогнула вновь, по ней вновь пробежал какой-то неясный шепот, точно шелест, — но уже не предвестник бури, а ясного ведра, мира, покоя… Не знаю, что чувствовалось там, в толпе, — но у меня что-то свалилось с души, я вздохнул вдруг глубоко и вольно, в глазах у меня блеснули какие-то теплые, благодатные слезы… Какая-то странная волна тепла нахлынула вдруг на душу, точно из оков вырвавшуюся от давивших ее злобы и негодования, и хотелось улыбнуться, хорошо, счастливо улыбнуться и по-детски счастливо заплакать…

Я вытянулся, — мне показалось, что вдруг я вырос, что я не нуль, не ничто, не бессильное, ничтожное существо, ничем не связанное, никому не нужное, с одной больной обидой в душе, — я почувствовал себя гражданином, человеком, у которого есть и родина, и закон, и право!..

— По представленному мне законом праву я открываю здесь заседание!..

Это произнес уже судья, и сквозь туман, застилавший мне глаза, я увидел, как ярко сверкнула на солнце его судейская цепь, кругом царило безмолвие, как в храме, и то же благоговение, мирное, торжественное, покойное, — благоговение, которое охватывает как-то невольно, неудержимо, всецело, — охватило всех. Только жаворонки, кружась где-то высоко, высоко в безмятежной, ясной лазури, разливались там звонкой трелью, — точно радуясь и людям, и солнцу, и царившему миру, — да зеленые листья вечно непокойных придорожных осин что-то тихо, почти бесшумно шептали…

Судья что-то говорил, что-то спрашивал, но что и как — теперь я не помню… Помню, что по толпе пронесся точно вздох облегченья, вырвавшийся из тысячных человеческих грудей; помню, что бледный, дрожавший, перепуганный Жонголович громко уверял судью, что непременно удовлетворит все претензии и немедленно приступит к расчету… Он вынул туго набитый бумажник и положил его на грубый, дощатый стол, явившийся, вероятно, из рабочих бараков, за которым судья что-то писал… Сконфуженный, бледный исправник делал усилия мило улыбаться прокурору; но тот стоял невозмутимо, гордо, сдвинув сердито брови, точно не видя этих подходцев.

Вдруг судья поднялся…

— По указу… — начал он, и толпа, как один человек, грохнулась на колени, слушая, затаив дыхание.

Чтение кончилось, и наступил момент напряженного безмолвия… Но вот что-то дрогнуло, поднялось, что-то шевельнулось, что-то большое, тысячегрудое вздохнуло или зашептало… Молитву или что-то другое зашептала толпа, не знаю, но она крестилась, — я это видел… И вдруг страстное, громкое «ура» потрясло воздух, и вдруг эта толпа, еще незадолго перед тем разъяренная, буйная, ожесточенная, толпа, которой неминуемо угрожал, казалось, впереди острог, ликуя, в страстном волнении, проливая слезы, вся охваченная восторгом, подняла на руки высоко, высоко представителей закона и права…".

Так вот как, читатель. Казалось бы, небольшая заслуга — только не кривить душой; — только исполнить тот самый закон — дурен ли он, хорош ли, — который для того и издан, чтобы быть исполняемым? — А вот, оказывается, что по этому поводу люди могут дрожать от волнения, плакать счастливыми слезами, чувствовать себя одни — героями, совершающими подвиг, другие — людьми, гражданами, восстановившими свое человеческое достоинство. И не на бумаге это только бывает. Законность, право, — далеко еще не всегда — справедливость. Но они — те азбучные, неизбежные формы проявления справедливости в гражданском обществе, без которых и самая справедливость практически немыслима. Бывают времена, когда эти азбучные истины изъемлются из обращения. Тогда никто не может считать себя безопасным, ибо закон, нечто — худое ли, хорошее ли, — но во всяком случае нечто для всех равное, всем более или менее известное и всех предполагающее живыми людьми, а не чужими вещами, — заменяется личным вдохновением, известным в русских сказках под формулой: «по щучьему веленью, по моему хотенью!» Вот в эти-то времена честные, смелые представители законности становятся общественными героями, волнуют лучшие сердца и имеют счастье видеть на глазах сограждан благодарные слезы. Что мудреного? — Невыносимо, горько, унизительно и обидно чувствовать себя бесправной мебелью.3
Г. А. Мачтет (1852−1901) — известный русский писатель и деятель народнического движения; в 1879–1885 годы отбывал ссылку в Сибири, где познакомился с Ф. В. Волховским. Мачтет в дальнейшем писал для «Сибирской газеты» литературные обозрения.
2.
Фрагмент из сатирического рассказа М. Е. Салтыкова-Щедрина «Мнения знатных иностранцев о помпадурах», завершающего цикл «Помпадуры и помпадурши». В повести описаны впечатления иомудского принца о пребывании в России: «Ай-ай, хорошо здесь! — говорил прынц, — народ нет, помпадур есть — чисто! Айда домой риформа делать! Домой езжал, риформа начинал. Народ гонял, помпадур сажал: риформа кончал».
1.
3.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».
«Русское богатство», январь: «Собака», рассказ Шелеметьевой; «На земской ниве», драма Карпова. «Русская Мысль», январь: «Непривычное положение» Гл. Успенского; «На каменьях» Костина; «Из воспоминаний Альф. Доде»; «Прощание с полями» Беранже.


I
В первом номере «Русского богатства» помещен крошечный, всего в 7 ½ листочков, рассказ «Собака», — начинающего, по-видимому, автора, г-жи Шелеметьевой. В постройке рассказа чувствуется неопытная еще рука; в обрисовке действующих людских фигур нет того роскошного реализма, каким русский читатель избалован в произведениях наших великих мастеров: Гоголя, Л. Толстого, Гончарова, Тургенева, Достоевского, Писемского; есть даже в частностях прямые ошибки против художественной правды, — и при всем том героиня рассказа, «бурая собачонка» Кутька, с первого своего появления приковывает к себе ваше внимание и владеет им до конца. Это тем интереснее, что героиня эта не номинальная, как тургеневская Муму, которая не играет в повести никакой активной роли, даже не имеет никакой физиономии, и не человеческий тип в собачьей шкуре, вроде щедринского «Неумытного Трезора». Нет, Кутька — действительное, основное действующее лицо рассказа и притом настоящая собачонка, с собачьим пониманием и собачьими чувствами. Вот она остановилась на углу Знаменской, на площадке, заплетая длинными худыми ногами.

«Боязливо оглядываясь по сторонам, поминутно приседая книзу костлявым задом, точно ожидая, что каждый, проходя мимо, непременно даст ей пинка, собачонка несколько мгновений растерянно смотрела перед собой, очевидно, не решаясь сойти со ступенек и замешаться в толпу. Худые ребра длинного тела ее, едва прикрытые вылезшею бурою шерстью, с обоих боков выпячивались наружу; хвост, будто в чем виноватый, робко повис между худых задних лап, морда вытянулась, уши повисли, глаза смотрели напуганно, тоскливо. Дрожа всем своим убогим телом, решилась она, наконец, сойти со ступенек; перешла, робко озираясь, улицу и робко остановилась у первого магазина».

Собачонка страшно голодна. Она заискивающе глядит на прохожих, трясется около них, нюхает воздух, в котором проносится запах съестного. Но ее несчастный, безобразный вид внушает лишь отвращение, страх, презрение, даже — у иных желание пнуть ее ногой. В одном только существе возбудила собачонка деятельное участие — в девушке, шедшей с урока на Васильевский остров, в свою одинокую конурку, на которую она променяла родной угол в глухой деревеньке, ради стремления к осмысленной жизни.

«Девушка эта давно уже следила за несчастною собачонкой. Раза два девушка обгоняла проходящих и подходила к собаке, но та, как нарочно, не поворачивала головы в ее сторону, шла и смотрела в глаза тем, кто не обращал на нее ровно никакого внимания. Позвать громко собаку или побежать за ней девушке было как-то неловко, — она конфузилась обратить на себя внимание публики; а между тем и собаку было жаль. И так она продолжала идти за собакой, выслеживая ее среди проходящей публики, теряя из виду и снова отыскивая».

В конце концов девушка купила для собаки кусок черного хлеба: но в это-то время и потеряла ее из виду окончательно.


II
Дальнейшая история бурой собачонки несложна. Ночью Кутька добрела «домой», на Пески, и на «своем» пустыре околела. А между тем у нее был тут друг. Крошечная Машутка, прачкина дочка, чуть свет выползла на двор, «укутанная с головой в большой рваный платок. Она что-то таинственно прячет на груди под платком, придерживая маленькою ручонкой, и плутовски улыбается. „Теперь уж Кутька, наверное, вернулся, только прячется где-нибудь! Испугался вчера…“»

Машутка прячет кусок хлеба, «пирог», полученный от матери. Она прячет его для Кутьки и на разные лады зовет своего товарища и друга. Но Кутька уже не слышит.

«Кутька лежит неподвижно, уткнув длинную морду в холодный снег, и не чует запаха пирога… Машутка вытаращила изумленные испуганные глазенки.

— Кутька! Кутечка!

Она тронула собаку за шею, ухватила за морду и отчаянно вскрикнула. Но, боясь, что мамка услышит, придет на крик и прибьет, она тотчас же сдержалась.

— Кутечка, Кутька, что ты? Что это с тобой? Что же это с Кутькой? — в отчаянии шепчет девочка, заливаясь беспомощными слезами. И сразу пробежала в ее детском уме вся ее крохотная жизнь: Кутька был у нее и нянькой, и товарищем, и утешителем в ее детских горестях; она любила его больше всех на свете, даже больше мамки, которая по целым дням пропадает на работе, а Кутька заменял ребенку и мать, и целый людской мир. И вот этот Кутька не ластится теперь к ней, не лижет ее рук, не берет у нее даже протянутого к самой морде кусочка пирога! Он лежит закоченелый и неподвижный, как чурбан".

Казалось бы, кого может интересовать такая простая история бурой собачонки? А между тем — интересует. В чем же секрет этого интереса? Секрет этот очень прост. Он заключается в том, что истинный, действительный предмет и герой данного рассказа собственно и не Кутька, а человеческое участие и потребность в участии со стороны человека, проявляющиеся по поводу Кутьки. Что такое Кутька, сам по себе взятый? Безобразная, грязная собачонка, не отличающаяся ни умом, ни иными какими-нибудь интересными качествами. Но так велика в человеческой природе способность и потребность участия, что и Кутька становится его предметом для девушки, идущей с урока, его источником для четырехлетней Машутки. И благо человеку, что в нем вкоренены эти черты: они-то по преимуществу и делают его человеком.


III
Тем обиднее становится, когда видишь человека, наделенного этими, по преимуществу человеческими, чертами — стало быть, человека хорошего — в глуповатой роли недоросля. Именно такую неприятную штуку рисует нам Глеб Успенский в своем очерке «Непривычное положение», помещенном в первой книжке «Русской мысли». Хороший русский человек попал на Дунай, между враждующих политических партий Болгарии. Партии эти, каждая по-своему, добиваются того, что считают, или по крайней мере называют, благом родины. Обе очень часто поминают русских и, естественно, ставят перед каждым русским вопрос: чей он? К какой стороне принадлежит? Но хороший русский человек, едущий на пароходе, даже не подозревал существования такого вопроса, не подозревал надобности в нем. Порывшись же хорошенько в себе, он должен был признаться, что на вопрос «Чьи будете?» не мог даже ответить: «Я свой…» Не мог, ибо вместо такого ответа ему каждый раз вспоминался кучер Кузьма. Кузьма был крепостной человек, отданный своим помещиком в заработки. От времени до времени барин Кузьмы наезжал в город с двумя целями: за получением с крепостных оброка и для исправления их нравственности.

«Собиранию денег барин обыкновенно посвящал первые дни после своего приезда в город. Получение денег сопровождалось угощением со стороны хозяев, закуской, выпивкой; уходя после этого со двора того или другого хозяина, барин только взглядывал на своего виноватого раба и уходил дальше, также за получением и угощением. В то же время он старался и отдохнуть в городе; деньги влекли его в трактир, к биллиарду, к арфисткам. Но, пожив в свое удовольствие и поотдохнув, а главное, порастратив деньги, барин вспоминал и о своих священных обязанностях. Тогда начинался обход крепостных уже с исправительными целями. Барин не входил на этот раз в мастерскую или в дом, где жил его крепостной, а останавливался в воротах и выжидал, не увидит ли своего виноватого. Вот так барин поступал и с Кузьмой. Иногда барин появлялся в минуту совершенно неподходящую: Кузьма, отрезвившись и опомнившись, ведет самую примерную жизнь; он уже давно перестал и ждать-то барина, и все свои грехи перезабыл; перезабыл их и его хозяин, писавший на него донос и ласково называющий его теперь Кузей. «Ну-ка, Кузя, принеси-ка вот то бревно…» И вдруг, нежданно-негаданно, у отворенной калитки кто-то начинает стучать кольцом. Калитка отворена, а тот, кто стучит, не идет. Надо идти узнать, кто там такой. Кузьма идет и видит барина…

Барин молчит и манит его пальцем. Кузьма бледнеет, торопливо бежит за шапкой, весь дрожит, трясется, но немедленно и беспрекословно бежит за барином".


IV
Итак, «Кузьма бледнеет, весь дрожит, трясется, но немедленно и беспрекословно бежит за барином». А хороший русский человек? — Конечно, в полицию его не водят; однако, как он сам признается, «рубцовых впечатлений» не лишен и он: они не ложатся, правда, на его тело, но зато «ложатся прямо на душу». Как же поступает он, когда грозят ему впечатления этого рода? Неужели тоже «бледнеет, дрожит, но»… и т. д.

Выходит: хотя отзывчивость, участие, доброта — очень хорошие качества, — но, чтобы сохранить свой человеческий образ, чтобы не попасть в унизительное и тяжелое положение недоросля, их еще не достаточно.

Почему Кузьма, как только, бывало, барин поманит пальцем, беспрекословно брал шапку и шел получать впечатления? Очевидно, потому, что при всех его хороших качествах — трудолюбии, добродушии и т. п. — у него была рабья душа. Он не мог даже представить себе, что можно было при таких обстоятельствах осмелиться не взять шапки.


V
В той же книжке «Русской мысли» имеется маленький рассказ другого нашего, более чем заметного, беллетриста, г. Костина — «На каменьях»1. На первый взгляд это не более как хорошенькая картинка опасности, переживаемой экипажем парового судна, пробившего нос о подводный камень. Но, вглядевшись в эту картинку попристальнее, вы тотчас заметите, что она имеет, так сказать, свой центр тяжести: последний лежит в замечательной личности капитана парохода.

Едва послышался страшный треск клипера, севшего на камень, как комфортабельное, мирное, даже игривое настроение кают-компании и всего, что было не на палубе, мгновенно сменилось смертельным страхом.

«Все на мгновение замерли, недоумевающие и испуганные, взглядывая друг на друга широко раскрытыми глазами.

Старший офицер, вылетевший из каюты, пронесся, как бешеный, наверх. Вслед за ним ринулись и другие. Доктор, бледный, как полотно, не трогаясь с места, беззвучно что-то шептал и крестился. «О, Господи!» — раздалось чье-то скорбное восклицание среди людских теней, собравшихся кучками на палубе.

И чей-то голос стал тихо читать молитву.

— Беспременно тепериче разобьет нас на каменьях!

— Вишь, угодили-то как!

— Смирно! — раздался вдруг с мостика голос капитана.

Разговоры мгновенно смолкли.

— Триселя и кливер поставить! Лотовые на лот! Полный ход вперед! — командовал капитан.

В этом негромком, несколько гнусавом, отчетливом голосе не слышно было ни одной нотки страха или волнения. Он был спокоен, прост и ровен, точно капитан распоряжался на учении. И это спокойствие словно бы сразу низводило опасность положения до самой обыкновенной случайности в море и, невольно передаваясь другим, вселило бодрость и уверенность в сердца испуганных людей".

Опасность увеличивалась. Несмотря на самый полный ход паровой машины вперед и назад, клипер не сходил с места. Капитан продолжал распоряжаться с прежним хладнокровием. Юный гардемарин, от лица которого ведется рассказ, «взглянул на худощавую, невысокую фигуру капитана, стоявшего в полосе слабого света от огня компаса, рассчитывая, по выражению его лица, узнать о степени грозившей нам опасности.

Ни черточки страха или волнения! Напротив, во всей его фигуре, неподвижно стоявшей у машинного телеграфа, было какое-то дерзкое, вызывающее спокойствие, и всегдашнее, чуть заметное надменное выражение, обыкновенно скрадывавшееся любезною улыбкой, теперь, ничем не сдерживаемое, светилось во всех чертах красивого молодого лица, опушенного светло-русыми вьющимися бакенбардами".

Рассказчику не был симпатичен этот «лорд», как метко прозвали гардемарины капитана. «Молодой, красивый, изящный, фаворит высшего начальства, не в пример другим делавший карьеру, двадцати шести лет уже бывший командиром щегольского клипера, он держал себя гордо и неприступно, с тою холодною вежливостью, под которою чувствовалось снисходительное презрение служебного баловня и черствость себялюбивой натуры, и, несмотря на это, теперь этот молодой человек невольно восхищал своим самообладанием.

«Неужели же он нисколько не боится за клипер?» — с досадой думал я, посматривая на невозмутимого «лорда».

Точно в ответ на мои мысли капитан тихо сказал старшему офицеру, все тем же своим спокойным голосом:

— Кажется, плотно врезались. Осмотрите, нет ли течи?.. Да чтобы гребные суда были готовы к спуску! — еще тише прибавил капитан. — Мало ли что может случиться!"

Показалась течь. Боцман (старший нижний чин) видимо растерялся. Тревога команды усиливалась. Вода в трюме стала грозить топкам… А капитан продолжал распоряжаться с прежним мужеством и спокойствием. Он отдавал приказания, иногда не имевшие никакого прямого значения, с тем только, чтобы занять людей и не давать им думать об опасности.

Наконец слепая судьба уступила мужеству и искусству.

«— Тронулся! — вдруг прокричал старый штурман. — Идет! — еще веселее крикнул он через секунду.

— Пошел… пошел! — раздались с бака радостные голоса. Невыразимое ощущение радости и счастья охватило меня. Громкий вздох облегчения пронесся по палубе. И дерзкая, вызывающая улыбка весело играла на лице капитана".


VI
Так вот какие еще нужны качества, чтобы быть настоящим человеком. Без мужества, без самоуверенности, без уменья — останешься в недорослях, несмотря на доброту и гуманность.

Но одно дело мужество физическое, и другое — мужество гражданское. Первое — качество несложное, даваемое природою либо упражнением, самодисциплиной. Второе — гораздо сложнее и предполагает в человеке еще так называемые «убеждения», «принципы».

Литературный материал обеих журнальных книжек, лежащих передо мною, дает мне полную возможность иллюстрировать как стойкость убеждений, так и беспринципность. В «Русском богатстве» пятиактная драма Е. П. Карпова «На земской ниве» представляет картину борьбы этих двух начал. В ней красивые чувственные животные, супруги Полубояриновы, местный паук — виноторговец Семячкин и его прихвостень, христопродавец «ради семейства», Простов (все трое мужчин — члены училищного совета) — травят честную, преданную крестьянам учительницу Стронину (сперва — на почве «неблагонадежности», а потом на почве личных оскорблений) и затравливают до смерти. Я не буду, однако, останавливаться на этой пьесе. Во-первых, она слаба в художественном отношении, а потому малоубедительна. Во-вторых, она построена так, что последнее получаемое читателем или зрителем впечатление таково, что не только зло вполне торжествует внешним образом над добром (это неважно), но, кроме того, добрые элементы не находят в себе (по крайней мере на данный момент) достаточно сил, чтобы почувствовать и выразить свое внутреннее превосходство над элементом злым. Я лучше укажу читателю на два французских произведения, данные «Русской мыслью» в превосходных переводах.


VII
Три отрывка из воспоминаний Альфонса Доде о его парижской жизни написаны с тем изяществом мягкой провансальской натуры, с тем блеском южного солнца, который отличает этого автора2. Кроме того, они проникнуты той особенной гуманностью и задушевной верой в людей, какие можно еще найти разве только у Диккенса, Брет-Гарта и Короленко3. При всем том на русского «настоящего» человека они должны производить обидное впечатление. Шестнадцати лет является Доде в Париж и весь предается литературе. Но «литература» эта представляется ему не в виде проведения тех или иных идей, не в форме власти «глаголом жечь сердца людей»4 во имя общего блага, а исключительно в виде и во имя личной славы! Поэтому он даже противопоставляет в одном месте политику — литературе: в то время как Гамбетта5 (в то время студент) и его поклонники «толковали об осаде Тюильри»6, говорит он, «мои склонности и мое честолюбие навевали на меня грезу об иных победах: литература была единственным предметом моих мечтаний». Поэтому же он не разбирает, какого направления держится и имеет ли какое-нибудь, — та газета, в которой можно бы ему пристроиться. Лишь бы пристроиться; а в чью пользу писать — легитимистов, бонапартистов, орлеанистов или республиканцев — это все равно! И не один Доде так делал: он только следовал господствующему правилу…

Но страниц за 80 до воспоминаний Доде читатель найдет «Прощание с полями» Беранже7, написанное по поводу одного из литературных его процессов, окончившихся осуждением великого поэта на тюремное заключение. Прежде чем идти за решетку, он прощается с родными полями, и хотя внешним образом злая сила торжествует над ним, но в сущности внутренняя бодрость празднует победу над злом и насилием! И лучшее окончание, какое я могу дать моему фельетону, — это привести здесь несколько возвышающих душу строф из этого превосходного стихотворения (см. с. 109−110).

Зачем не пел я так, как птица меж ветвями?
Как был бы волен я здесь с песнею своей!
Но родина моя — унижена врагами —
Клонила голову под иго злых людей.
Стихами колкими я мстил за край несчастный.
Лишь для стихов любви преследований нет.
О небо, раз еще пошли мне луч свой ясный!
Даль рощи, повтори прощальный мой привет!
Их ярость скудных средств меня уже лишила;
Теперь грозят судом веселости моей.
Святою маскою их злость лицо прикрыла:
Заставлю ль их краснеть я прямотой своей?
Пред божествами лжи преступник я опасный;
Пред Богом истины вины за мною нет.
О небо, раз еще пошли мне луч свой ясный,
Даль рощи, повтори прощальный мой привет!
Готовы цепи мне; но я душою страстной
Свободе гимн пою, храня ее завет.
О, небо, раз еще пошли мне луч свой ясный!
Даль рощи, повтори прощальный мой привет!8
Альфонс Доде (1840−1897) — писатель, известный юмористическими рассказами из жизни южных провинций Франции, Прованса и Лангедока.
2.
Произведение из цикла «Морские рассказы» К. М. Станюковича. М. Костин — псевдоним писателя.
1.
3.
Прим. автора: Таланты, в общем несоизмеримые, но имеющие одну общую всем черту.
4.
Строка из стихотворения А. С. Пушкина «Пророк».
5.
Леон Мишель Гамбетта (1838−1882) — республиканец, премьер-министр Франции в 1881–1882 гг.
6.
Штурм дворца в 1792 году привел к фактическому падению монархии во Франции.
7.
Пьер-Жан де Беранже — французский поэт, живший в 1780–1857 гг., был известен своими сатирическими песнями. В 1820-е годы дважды был заключен в тюрьму за печать своих произведений.
8.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».
«Дневник читателя» («Северный вестник», № 3). — «Стихотворения Н. М. Минского». Петербург, 1888 г. — «Осада Тульчина», историческая драма Н. Минского («Восход», 1888 г., № 1−2)


I
Самый талантливый из современных русских критиков-публицистов сделал блестящую вылазку против поэтов и самой поэзии! Я разумею Н. К. Михайловского в его последнем «Дневнике читателя». Как человек живой, он возмущен тем, что поклонение красоте, личное наслаждение и личное чувство, составляющие господствующую ноту в хоре наших молодых поэтов (если их брать в совокупности), находят себе в нашей литературе ревностных не по разуму апологистов, которые видят в этом признак «разносторонности и равновесия», без всяких оговорок восхищаются молодыми певцами этого именно пошиба и видят даже в их обилии и виртуозности, с одной стороны, и в предполагаемой их популярности («издаются — стало быть, расходятся») — с другой — доказательство духовного превосходства нашего времени над другими русскими временами, или, по крайней мере, равноценности его последним. Помнится, нечто подобное писано было К. Арсеньевым в «Вестнике Европы» по поводу молодых наших сладкопевцев. Итак, если память не изменяет мне, г. Михайловскому было чем возмутиться. И созерцание красоты, и личное наслаждение вполне законны: «Пусть все живое живет, и живет вовсю» (слова Михайловского). Но есть времена, есть обстоятельства, когда эта личная жизнь не должна становиться предметом сочувственного общественного внимания под опасением сыграть в руку мракобесию и бессердечному себялюбию. Это времена, когда общество, слишком утомленное долгим несоответствием между количеством затраченных на пользу прогресса сил и мизерностью немедленных, осязательных результатов затраты, и без того слишком склонно отправиться в Капую, махнув рукой на борьбу за лучшее будущее. При таких обстоятельствах обиден даже голос попугая, потому что он усиливает господствующий хор, который, вместо того чтобы твердить лучшим общественным силам: «Напрягите последние силы на защиту колеблющегося добра, — вы, и без того изнемогшие!» — манит их «забыться и заснуть». Во сколько же раз обиднее голос авторитетный, если, по недоразумению, он дудит в ту же дудку? Правда, К. К. Арсеньев не критик, а лишь исправляющий его должность аккуратный человек. Но в то же время он более чем выдающийся публицист — представитель идеи «правового порядка». Ну, а обыватель ведь не очень-то различает амплуа своих героев: коли хороший полководец, то, стало быть, и на скрипке умеет играть.


II
Прав г. Михайловский и в том, что содержание поэзии, воспевающей только «звезды ясные, звезды прекрасные» или «женщину — счастье, любовь и прощение»1, — что содержание это, помимо несоответствия его данному времени, узко само по себе взятое и уже по этому одному не может составить духовного преимущества не только нашего, но и какого бы то ни было времени. Каждому понятно, что кругозор, или душевный мир человека (хотя бы и одаренного поэтической способностью), которому доступны лишь впечатления и ощущения от красоты природы или от ласки женщины, человека душевного мира теснее, которому доступны, кроме того, впечатления и ощущения, получаемые от сложных человеческих отношений и столкновения разнородных интересов. А каковы ощущения, таковы и речи. Но г. Михайловский этим не довольствуется. Увлеченный спором с разными заносчивыми теоретизирующими поэтами, противопоставляющими поэзию науке и анализирующей мысли, он хотя и замечает, что «г. Минский зачем-то меряет науку с искусством» в пользу последнего; однако сам делает то же самое в противоположную сторону. Указывая на пристрастие к стихам седой древности, дикарей, детей и сумасшедших, г. Михайловский приходит, в конце концов, к заключению, что «обилие стихотворцев не есть повод праздновать именины сердца», что «может быть, эта метромания есть очень печальный признак ослабления деятельности сознания». Если дело шло только о метромании, то не о чем было бы и разговаривать. Но г. Михайловский употребляет слова «поэтический язык», «стихотворная речь», «стихи», «поэзия» — одно вслед за другим и одно в качестве другого без всяких оговорок; откуда я вправе заключить, что он всякое поэтическое творчество, облеченное в стихотворную форму, противопоставляет деятельности сознания, причем отдает последнему преимущество.


III
По крайнему моему разумению, отдавать преимущество можно чему-нибудь лишь в ряду вещей соизмеримых. Нельзя сказать, что колбаса лучше очков или огонь лучше математики, ибо каждый из этих предметов, или того, что мы под этими словами разумеем, имеет свой круг употребления, в котором он совершенно незаменим другим, и прогресс равно был бы невозможен для человека как без математики, так и без огня. То же самое с поэтическим творчеством и анализирующей мыслью. Если представить себе человечество вооруженным только одною из этих двух могучих способностей, то развитие его явится нам односторонним, уродливым.

Относить поэтические наклонности к низшей категории способностей на том основании, что ими обладают дикари и т. д., — тоже едва ли возможно. Известно, что дикари и животные обладают гораздо большею физическою ловкостью, неутомимостью, выносливостью, чем люди цивилизованные; но доказывает ли это, что цивилизованное слабосилие выше крепости дикаря или четвероногого? У слепых, как известно, осязание в значительной мере заменяет зрение. Ставит ли это способность осязания выше способности зрения?


IV
Поэтический дар есть специальная способность. Поэт воспринимает впечатления, перерабатывает их в себе при помощи известного одушевления, отличного от постройки цепи логических умозаключений (хотя и не исключающего последней), и наконец выражает их в такой форме, что слушатель (или читатель) не только усваивает результаты умственной работы поэта, но и заражается его настроением. Голая логическая работа «прозаической» мысли этой последней особенности не имеет и иметь не может; зато она имеет иные преимущества, несвойственные поэтическому дару. Отсюда ясно, что урожай на поэтов (стоящих этого имени, конечно), т. е. на людей, способных известным образом одушевляться и посредством слова заражать других этим одушевлением, — не говорит ни о повышении, ни о понижении деятельности сознания, а лишь о степени специальной даровитости данного поколения.

Совсем другое дело — применение этой даровитости. Можно иметь необычайную твердость руки и остроту зрения и применить их лишь к умению попадать маковым зернышком в игольное ушко. То же и с поэтическим даром. Сам г. Михайловский говорит о таких не окрыленных широким кругозором дарованиях: «маленькие, узенькие (поэты), хотя могут обладать даже очень большими талантами». Вот характер применения поэтами их дарований, иначе сказать, степень широты и глубины их миросозерцания и вытекающее отсюда содержание их поэзии, — действительно может указывать ослабление или усиление деятельности сознания.


V
Я, к сожалению, не могу разобрать здесь наших молодых поэтов, чтобы посмотреть, о чем свидетельствует их кругозор и вдохновляющие их явления. Но об одном из них несколько слов скажу.

Г. Михайловский думает, что к молодым нашим поэтам, кроме Надсона, публику, в общем, влечет ослабление сознания и пристрастие к музыкальным звукам. Относительно Н. М. Минского я этого не думаю2. Очень мало есть в русской поэзии строф, проникнутых такою определенною гражданскою тоскою и скорбью и вместе с тем такою мужественною силой, как «Песни о родине», отчасти «Белые ночи», «Наше горе», «В деревне» и другие пьесы. Венцом их служит поэма «На чужом пиру». Поэт присутствует на великом историческом празднике в Париже. В одушевленных, блестящих строфах рисует он увлекательное зрелище ликующего народа, которому он может сказать:

Ты в этот день с богами сходен,
Все блага высшие постиг:
Ты был спокоен и свободен,
Ты был разумен и велик!..
И внемля с завистью чужих восторгов шуму,
Отчизна, о тебе нерадостную думу
Невольно думал я…
…........................................
…........................................
Как тайну разгадать твоей судьбы плачевной?
Ни глубиной ума, ни кротостью душевной
Не ниже ты своих счастливейших подруг.
Добрее нет, сильнее нет народа
Твоих сынов-богатырей,
И поражает щедростью своей
Твоя богатая природа.
О родина моя! Ты на груди своей,
На любящей груди и ядовитых змей,
И кротких голубей не раз отогревала,
Лишь про детей своих всегда ты забывала…
Ты все изведала: высокие мечты,
Правдивой совести святые укоризны,
Паренье в небеса и жажду красоты.
Когда же ощутишь ты жажду жизни, жизни!
Когда, о мать моя, твои затихнут стоны,
И не дерзнут кичиться пред тобой,
Народы всей земли — как честные матроны
Пред погибшею женой?
Кичиться — чем? Не ты ль оберегала
Чертог, где пир себе готовили они,
И грудью ураган не ты ли задержала,
Грозивший потушить их яркие огни?
И что ж? Когда потом и ты в чертог вступила,
Там места не было тебе…


VI
Уже из приведенного отрывка видно, что любовь поэта к родине есть любовь человека, для которого выше всего — торжество свободной, разумной и довольной человеческой личности3. Это станет еще яснее, если вы прочитаете такие пьесы Минского, как «Везувий», «Песня», «Портрет», «Современному художнику», «Фантазия». В последней человек возмущается даже против божества за то, что оно допускает унижение и бедствия человечества. И вот эта-то сила мощного возмущения против всякой несправедливости — будь то несправедливость людей или даже природы — и привлекает к Минскому многих читателей. Стих его далеко не так гармоничен, как Надсона. Но зато смелость, выразительность уподоблений и суровая, почти мрачная, мужественность действуют на душу неотразимо.

К сожалению, эта струя поэзии Минского значительно терпит от другой, вполне ей противоречивой. Прочтя «Кто б ни был ты, чей взор с участьем…», «Напрасно над собой…», «Наставники мои!..», «В минуту скорби…», «По взморью бродил я…», «Дума» и множество других, вы поразитесь их безнадежностью, полною потерею веры во что бы то ни было, а стало быть, и потерею цели жизни. Понятно, что такому человеку ничего не остается, как написать пьесу «В полночь», где, в превосходной форме, проводится, ни больше ни меньше, как та мысль, что и добро, и красота, и разум, и свобода, в сущности, пустяки, ибо, что ни делай, все равно умрешь! Человек, видящий какой-нибудь смысл в прожитой жизни, конечно, не может этого сказать, ибо ему не жаль умереть: он достаточно получил от жизни для того, чтобы не горевать о том, что она не бесконечна.


VII
Драматическая поэма «Смерть Кая Гракха» дает нам в руки ключ к чрезвычайно интересному и жизненному вопросу: как теряют веру в идеалы люди, стоящие на такой верной дороге, на какой стоит Минский в лучших своих произведениях? Кай Гракх — самоотверженный друг народа, любящий сын своей родины, человек, идеал которого — торжество свободной, разумной и довольной человеческой личности. Он настолько убежден в идеальной разумности, верности, стойкости, благородстве «черни», что, вопреки всем убеждениям друзей и жены, идет на площадь невооруженный. Когда же ловко пущенные сенаторами в ход клеветы, возбуждающие суеверный страх басни, подкуп и насилие обращают народ в бегство, Гракх сразу теряет всю свою веру: все его лучшие упования разбиты, ибо тот самый народ, которому он все отдал, а главное, в который он безусловно верил, — его предал! И Гракх произносит, обращаясь к богине Диане4, страшную мольбу:

«О, накажи измену! Отомсти
Развратному, бездушному народу, —
Чтобы с моим проклятием бессмертным
Над ними твой гнев бессмертный тяготел!
Пусть никогда лица свободы близко
Не видит он, но тень ее в дали,
Как призрак чести в помыслах блудницы,
Пусть вечно дух терзает в нем, в то время
Когда в пыли он будет изнывать
У ног владык, его безумьем сильных,
Перенося с отчаяньем покорным
Презрение презренных", и т. д.

С тою же безнадежной горечью говорят о народе и все прежние его заступники, являющиеся Каю во сне и неизменно делающие ему одно и то же предостережение: «Не верь, Кай Гракх, не верь любви народа!»

Но странное дело: разве Кай, разве его предшественники не знали ранее, что такое народ, плебс? Разве для кого-нибудь было секретом, что плебс суеверен, мало развит и умственно, и нравственно? Разве не потому-то и должен был биться за него Гракх, что следовало вывести его из того положения, которое порождало в плебсе эти несчастные черты? — В том-то и дело, что все эти народолюбцы, выведенные Минским, любят не тот народ, который существует в действительности, а лишь собственное представление о народе, и когда действительность разбивает их мечту, им кажется, что все погибло. Они любят народ не за то, что он состоит из людей, но униженных и обездоленных, а за то, что он состоит из предполагаемых героев; они и обращаются с народом сообразно своим фантастическим о нем представлениям, а не действительным его достоинствам и недостаткам. Сами, значит, и виноваты.


VIII
Понял ли это поэт, и может ли он поэтому возвратить себе веру в смысл жизни? По-видимому, да. По крайней мере, есть на то некоторые намеки. В 1−2 №№ органа русских евреев, журнала «Восход», напечатана историческая драма Н. Минского из эпохи Богдана Хмельницкого — «Осада Тульчина». Недостаток места не позволяет мне, к сожалению, мало-мальски охарактеризовать ее, и я принужден отметить лишь душевную историю излюбленного героя автора — испанского еврея де-Кастро. Пылая любовью к своему гонимому в Украйне народу, Кастро является к нему на помощь. В осажденном Тульчине ему удается одушевить евреев, вооружить их и три недели храбро отбивать приступы Кривоноса с его казаками. Но вот последним представляется случай поселить рознь между польскими панами и евреями, а, с другой стороны, в самом еврействе старозаветный равви Арон поднимает оппозицию против свободолюбивого Кастро. Все кончается предательством панов и стадной растерянностью евреев, бросающих оружие. Потерявший любимую жену, перенесший самоунижение (он притворялся влюбленным в княгиню Четвертинскую, чтобы спасти чрез нее свой народ), и, наконец, видя подлое или тупое малодушие последнего, — де-Кастро делает то же, что и Гракх: ярость и презрение его к не оправдавшему его надежд народу такова, что он умоляет Кривоноса оставить его, Кастро, в живых три дня, чтобы он мог видеть кровавую расправу, которую приготовили себе паны — предательством, евреи — тупоумием и малодушием. Но когда он увидел все ужасы, которых жаждал, душа его содрогнулась: он всем и все простил. Правда, его собственные объяснения совершившегося в нем переворота довольно туманны; но потому-то я и говорю лишь о намеках на поправку в идеалах поэта. Характер объяснений де-Кастро в значительной мере обуславливается требованиями времени, национальности и положения героя; но самый факт душевного переворота едва ли мог бы быть допущен поэтом при наличности того мертворожденного пессимизма, о котором шла речь выше. Дай Бог не ошибиться; очень уж недюжинно одарен г. Минский.5
Н. М. Минский (1855−1937) — поэт и философ, представитель раннего символизма.
2.
Строки из стихотворений К. М. Фофанова (1862−1911) «Звезды ясные, звезды прекрасные» и «Это не женщина, друг мой, что каждому». Фофанов был наследником романтического направления в русской поэзии, оказал влияние на становление символизма. Многие современники относили его к поэтам «чистого искусства».
1.
3.
Гай Семпроний Гракх (153−121 до н. э.) — римский политик из плебейского рода, народный трибун; способствовал осуществлению аграрной реформы, улучшению благосостояния простого народа и демократизации государства. Предложил даровать права граждан всем италийцам, после чего не был избран в трибуны, был убит в ходе вооруженного сопротивления.
4.
В римской мифологии богиня охоты и Луны, покровительница плебеев и рабов.
5.
Опубликовано под псевдонимом «Простой смертный».