(Владимир Короленко и Всеволод Гаршин о «непротивлении злу насилием»)
В октябре прошлого года было напечатано в «Северном вестнике» «Сказание о Флоре-римлянине и об Агриппе-царе» Вл. Короленко1. Рецензенты отозвались об этой вещи различно — одни пришли в справедливый восторг, другие не усмотрели в ней ничего, кроме (собственной) скуки и (собственного) безвкусия, третьи заметили, что «можно не соглашаться, но должно признаться», и если, «с одной стороны», сказание не лишено достоинств, то, «с другой», имеет свои недостатки, но все, если не ошибаюсь, согласны были в одном: что вещь эта написана специально против учения гр. Льва Толстого — «не противься злу насилием».
Вероятно, в этом последнем приговоре есть доля правды — в том смысле, что пропаганда графа Толстого была внешним толчком, заставившим автора «Сказания» заняться вопросом о нравственных обязанностях человека в его личном поведении по отношению к злу. Но одно дело повод, и другое дело — художественная ценность и широта содержания того произведения, которое этим поводом вызвано. Доктрина непротивления злу насилием, одоления врагов добра кротостью не есть нечто новое, связанное непременно с именем Льва Толстого: учение это старо, как мир; всегда у него были свои приверженцы и выразители; по временам же общество, утомленное несправедливостями, насилием, борьбой, с особым интересом прислушивалось к этой доктрине, и тогда возникали целые секты, целые общественные течения, проникнутые ею2. Это очень понятно. Учение о непротивлении злу насилием всегда будет находить себе почву в следующих нехитрых соображениях: практика борьбы упражняет в обеих сторонах такие инстинкты, привычки и мысли — гневное одушевление, способность причинять другому страдание, наносить вред и т. п., — которые прямо противоположны способностям, привычкам и мыслям, наиболее ценным для мирной, братской, любвеобильной жизни; нельзя достигнуть примирения, взаимно раздражая борьбой страсти; поэтому борьба, сила — вечно и бесконечно сама себя питает, с какими бы мирными и благими целями она не велась. Такова основа. Остальное довершит утомление борьбой, разочарование в результатах последней, темперамент. И так, разоблачение несостоятельности этой доктрины не есть только минутный памфлет против модной теории, но критика целого течения человеческой мысли и чувства, — течения, периодически торжествующего при наличности известных условий. Когда же разоблачение это дается в такой поэтической, художественной форме, в какой предлагает нам его Короленко, то оно тем более выходит из рамок публицистического интереса минуты и тем прочнее становится в область той литературы, которая сохраняет общечеловеческий интерес далеко за пределами временных общественных настроений.
«Сказание» написано теми простыми, подчас наивными, но поэтичными, сильными, величественными чертами, которые свойственны библейскому изложению. Язык сказания не всюду выдержан. Встречаются слова новейшего происхождения, вроде «бивуак», «форма» и выражения, слишком изысканные для библейского сказания, вроде «ласковое дыхание кроткой зари», «блестящие лампады ночи» (звезды). Все сказание в своей художественной постройке не имеет достаточной стройности, пропорциональности частей и архитектурной законченности. Все эти частные несовершенства не мешают, однако, чрезвычайно сильному впечатлению «сказания», благодаря силе вложенной в него мысли, проникающему его поэтическому одушевлению и величию рисуемых образов.
Историческое содержание «сказания» относится ко времени военного торжества императорского Рима во всем тогдашнем мире и, в частности, в Иудее. «Стихло противление захвату, руки борцов упали в бессилии смерти, смежились очи, обращавшиеся к свободе, смолкли голоса, звучавшие призывом на защиту…» «И мир на время наступил в мире. Но он нес с собою не процветание и благо, а зло. Не маслина цвела на ниве жизни, а волчец и терн, потому что нива жизни поливалась не благодатным дождем, а кровавым потом рабства, и над землею стоял стон от угнетенных от края и до края…» «Римляне привыкали повелевать, мир привыкал повиноваться. В сердце Рима росло высокомерие и гордость. Он думал: „Кто посягнет ныне?“ И отвечал: „Никто“. А в остальном мире рабство укореняло привычки страха и низкого преклонения». «И по мере того, как в народах смолкало святое чувство гнева, — в Риме терялась мера благоразумия».
Никогда еще не было в Иудее такого алчного, бесстыдного и жестокого правителя, как Гессий Флор. «Флор кичился чинимыми народу обидами, подражая Нерону».
Некто именем Авл Катулл, седой воин, помнивший времена доблестных и благоразумных вождей, возвысил голос перед легионами и сказал: «Помнишь ли ты, Гессий Флор, зачем ты прислан в эту страну? Затем ли, чтобы утеснять народ и самому безмерно обогащаться, или, наоборот, чтобы мудрым правлением поддерживать единство империи? Когда же утесненный народ восстанет, а за ним восстанут другие, — какой ответ дашь перед сенатом?» Но Флор, опьяненный жаждою корысти и презрением к иудеям, смеялся словам Авла Катулла и говорил: «Я знаю иудеев. Сей ли презренный народ дерзнет против нас, храбрых римлян? Нет, римская держава от них не поколеблется, а мы, храбрые, получим легкую добычу… Ибо корысть — жребий храбрых, а жребий смиренных — работа для других… Так мыслят все храбрые, а ты, Катулл, малодушен». — А в Иерусалиме среди народа тоже восстало великое смятение. Одни, возвысив голос, говорили:
— Доколе будем терпеть насилие людям и оскорбление святыни? Или не видите, куда влечет Флора корысть и злое сердце!.. Не остановится, пока не похитит святыни3, а похитив, получит новое побуждение к дальнейшим насилиям и скажет себе: «Если не мог сей народ отстоять святыню, то чему же после этого воспротивится, и что над ними не возмогу совершать?» Того ли желаем? Желаем ли, чтобы легионеры, возвращаясь на родину, отягченные добычей, говорили своим товарищам: «Идите в Иудею. Ибо там народ с малой душой, и воину не предстоит опасности в сражении, а только одни приятности: иудеи не защищают своих, но отцы со смирением приводят дочерей несозревших к ложу солдата». «Таковы были многие из народа, а также и из ученых многие мудрецы, и между другими — Менахим, сын Иегуды Гамалиота, пролившего кровь в борьбе за свободу отечества. В сердце же Менахема любовь и ненависть горели, как яркое пламя». «Любовь была пламенем, а ненависть — ветром. Ибо по мере того, как ненавистный гнет усиливался, Менахем отдавал свое сердце народу, — сердце, горевшее любовью».
И теперь Менахем могучим голосом призывал народ к оружию. «Но другие в Иерусалиме были противного мнения. „Поелику, — говорили они, — Флор ищет войны, то мы должны сохранять кротость и терпение, дабы не потерять и того, что осталось“. И народ склонился на сторону смирения… Между тем Флор приближался с отрядом, возвращаясь из Кесарии. Народ иерусалимский, выйдя из города, встретил его и принес доброжелательные поздравления легиону. Но Флор осердился. „Презренные! — сказал он с гневом. — Знаю, что в сердце своем каждый из вас меня ненавидит, на устах же ваших привет лицемерия… С оружием в руках встретили бы вы нас, если бы были мужами чести и правды. Теперь же лесть на устах ваших, еще недавно меня поносивших“. И приказал своим воинам броситься на иудеев». Убийства и грабеж продолжались и на следующий день. «Всех же с женами и детьми избито в тот день шесть тысяч триста иудеев».
«Флор же, собрав воинов, заперся в своем дворце, выжидая, что станут делать; и римляне говорили: „Ожесточили мы сей народ свыше меры!.. Как бы нам оттого не погибнуть!“ А Флор молчал. Начальники же и первосвященники, придя к дому Флора и будучи к нему допущены, сказали свирепому римлянину: „Вот мы усмирили народ. Воззри на наше смирение“. А Флор со смехом повернулся к сотникам и начальникам тысяч и сказал: „Вот видите!“ — и устроил новую бойню, подобную, но ужаснее первой. Тогда наконец народ восстал. И вспомнили легионы слова благоразумного Авла, а его приверженцы возвысили голос, говоря: „Старый тысяченачальник был прав, а Флор привел нас к позору“. И, собравшись вокруг Авла, послали его к Гессию сказать от имени войск: „В настоящую минуту мы тебе еще повинуемся, но знай, жестокий человек, что мы сами принесем на тебя жалобу сенату. Взгляни — кровь наша и кровь иудеев вопиет на тебя к небу“. — Это были слова немногих благоразумных, которые теперь получили значение, а дерзновенные, стоявшие за Флора, молчали, ибо видели восстание народа и свою неудачу; почему большинство склонилось на сторону благоразумных. Флор угрюмо вышел из дворца с потупленными от стыда глазами и повел в молчании легионы из города. Наутро в священном граде Иудеи не было римлян».
Между тем Гамалиот, удаляясь из Иерусалима, ходил по стране, созывая ополчение. И теперь, утомясь призывами к оружию, пришел в свой дом, чтобы вкусить отдыха и мира. И вздохнув полною грудью, Гамалиот сказал: «Люди должны быть братьями, а божий мир хорош…» Сюда пришли к Менахему вестники из Иерусалима, и галилейские поселяне, и купцы, и идумеи, и ессеи в белых одеждах и рассказали, что в Иерусалим возвратился царь Агриппа и убеждает народ опять покориться римлянам, ибо опасается за свою власть. По его словам, «ничто так не смягчает боль от ударов, как кротость и терпение обидимых…» Теперь в разных концах страны повторяют слова Агриппы, и в единодушно восставшем народе посеян раздор. Ессеи же сказали:
— Ты сеешь зло, мудрый Менахем, учением, которое зовет на борьбу!.. Мы, проповедующие кротость, мы выйдем из общей гибели, хотя бы для этого пришлось оставить родную землю, и мы будем жить, — мы и наши дети, и наше учение… А вы, мятежные, умрете смертью… И поэтому мы — живые люди, а вы обречены на смерть… Чье же учение лучше?..
— Воду, — говорили они, — не сушат водой, но огнем, и огонь не гасят пламенем, но водой. Так и силу не побеждают силой, которая есть зло…
И ученики Менахема бен-Иегуды смутились. Но сам Менахем не смутился и ответил:
— Правду сказали вы, кроткие ессеи, чистую правду: когда город сопротивляется, то осаждающие направляют оружие на тех, кто его защищает; тем же, кто склонен сдаться, обещают жизнь, дабы преклонить большее число к сдаче… Но когда на город нападают грабители, и никто не дерзает встать на защиту, что тогда делают насильники?.. Не избивают ли они всех без различия, не видя никакой разницы, ни причины для милости?.. Не видны пути господни смертному оку: быть может, мы, защитники свободы, погибнем, а вы останетесь с детьми и с детьми детей. Будьте же благодарны к гибнущим, вы, кроткие и сохраняющие жизнь: ибо ваша кротость получает цену лишь посредством нашей строптивости, а ваше спокойствие подобно цветам, расцветающим на полях, удобренных нашею кровью. Сила руки не зло и не добро, а сила, зло же или добро в ее применении. Сила руки — зло, когда она подъемлется для грабежа и обиды слабейшего, когда же она подъята для труда и защиты ближнего — она добро. Огонь не тушат огнем, а воду не заливают водой. Это правда. Но камень дробят камнем, сталь отражают только сталью, а силу — силой…
И рабби Менахем рассказал следующую притчу:
«Однажды Бог сжалился над землею, сплошь покрытой злом и бедствиями. И сказал: я пошлю людям моего любимого ангела, которого еще не видела земля… И он позвал к себе невинного ангела, которому имя Неведение зла. И Бог сказал своему ангелу: лети вот туда, на землю, пусть люди увидят твою ясность и устыдятся мрачного позора. Устыдятся и бросят. Твое неведение так сильно, что и они забудут о пороке».
На земле ангел увидел человека, преследуемого насильниками. Добрый человек разбил оковы преследуемого, укрыл его у себя и стал сторожить его покой. Ангел все это слышал и видел «и ничего не понял, потому что имя его было Неведение». Потом он встретил преследователей — «усталых, измученных и разъяренных. Пот и злоба застилали их глаза, и они не видели, что перед ними ангел, а только спрашивали, не видел ли он человека в цепях. И ангелу стало жалко истомленных людей, и, протянув руку к дому, где видел человека в цепях, он сказал: идите за мной, — он там». Между тем добрый человек выпроводил своего гостя, а сам вступил в битву с насильниками, в которой и был заколот… «А ангел стоял и не понимал ничего, потому что имя его было Неведение». Но кровь убитого брызнула из раны и попала на белоснежную одежду ангела, и осталась на ней алым пятном. «И лишь только взгляд ангела упал на алую кровь, — ее отблеск отразился в его глазах, и они потеряли свою прежнюю ясность… Он поднял их на людей с выражением жалобы и испуга, а затем, в ужасе смерти, поднялся к престолу Бога и стал перед Ним. И Бог взглянул в его глаза и на его одежду… И омрачился». Когда же Ангел рассказал Адиною все, что с ним было, то Господь «поник головой и сказал:
— Горе, великое горе!.. Я вижу теперь, что на земле не место кроткому Неведению!.."
«И Бог рассказал ангелу, какая кровь обагрила его одежду, и сказал ему: «Я заповедаю тебе носить эту кровь как святыню. Это чистая кровь, пролитая на защиту слабого. И зная это, ты будешь скорбеть, а неведение никогда к тебе не возвратится…
Даже и я не могу изгладить на скрижалях времен то, что раз было в прошедшем. И неужели ты хочешь, чтобы назади осталось все то, что было, а в твоем сердце царила бы ясная радость?.. Того ли ты желаешь, о том ли просишь?"
И пока Бог говорил, в глазах ангела исчезла смущенная боль, и засветилось в них скорбное знание, и он ужаснулся, и упал перед престолом Божьим, и воскликнул:
— Нет, Всемогущий… Не хочу, не хочу!.. Оставь мне навсегда мою скорбь.
И Бог поднял ангела и сказал:
— Ты по-прежнему будешь моим любимцем, и моя любовь станет к тебе еще больше… Но отныне имя тебе будет уже не Неведение… Твое имя Великая Скорбь…
И ангел сказал: «Теперь, Господи, отпусти меня опять на землю… Я снесу священную кровь праведника детям его и детям убийц… И пусть, когда они вырастут, ясность заменится в их глазах скорбью познания…
И тогда первые будут готовы встать на защиту слабых по обычаю своего рода и будут исполнять завещание отцов до тех пор, пока дети гонителей поймут всю скорбь, истекающую из завещания насильников"". Рассказав эту притчу, мудрый Менахем воздел руки к небу и излил свою душу в молитве: «Если ты, — говорил Гамалиот, — в бесконечной мудрости, судил в наше время гибель правому делу и еще раз дашь торжествовать насилию, — и если нам, защитникам, суждено погибнуть, а угнетатели воздвигнут алтари торжества и нечестия на месте твоих алтарей, — да будет… Но исполни же просьбу обреченных, исполни нашу просьбу, Всевышний! Пусть никогда не забудем мы, доколе живы, завета борьбы за правду. Пусть никогда не скажем: лучше спасемся сами, оставив без защиты слабейших. Пусть ни один наш удар не будет направлен против неповинного в насилии. Пусть никогда не посягнем на святость чужих алтарей, помня поругания своих. Пусть мысли наши сохраняют ясность, дабы направлять стопы наши по пути правды, а удары рук — на защиту, а не на угнетение. И когда будут смежаться наши очи ввиду смерти, — не отыми у нас, Адиной, веру в торжество правого дела на земле. Чтобы мы знали, что закон правды непреложен, как непреложен закон природы… Когда же пробьет час твоей воли и мы погибнем, пусть ангел скорби осенит своим крылом наши могилы и поведает о нас нашим детям и детям врагов наших, чтобы и наша смерть служила правому делу. И я верю, о Адиной, что на земле наступит твое царство!.. Исчезнет насилие, народы сойдутся на праздник братства, и никогда уже не потечет кровь человека от руки человека. Тогда Ангел Скорби, радостно взмахнув своими крылами, поднимется. Тогда на земле будет радость и мир. Пусть тогда люди взывают к небу о нас, несчастных, в жестокое время проливших свою кровь для защиты, а не для утеснения. Аминь!..»
Такова сущность короленковского «Сказания». Теперь, в сильно запоздавшем первом № того же «Северного вестника», другой сильный молодой талант — Всеволод Гаршин — напечатал крошечный, но прекрасный «рассказ», который, на первый взгляд, может показаться написанным на тему, диаметрально противоположную теме Короленко. «Сигнал» есть история двух железнодорожных стрелочников: озлобленного людскою несправедливостью Василия и кроткого, всепрощающего Иванова.
«Семен Иванов был человек больной и разбитый. Девять лет тому назад он побывал на войне: служил в денщиках у офицера и целый поход с ним сделал. Голодал он, и мерз, и на солнце жарился, и переходы делал по сорока и по пятидесяти верст в жару и в мороз: случалось и под пулями бывать, да, слава Богу, ни одна не задела. Стоял раз полк в первой линии; целую неделю с турками перестрелка была: лежит наша цепь, а через лощинку — турецкая, и с утра до вечера постреливают. Семенов офицер тоже в цепи был; каждый день три раза носил ему Семен из полковых кухонь, из оврага, самовар горячий и обед. Идет с самоваром по открытому месту; пули свистят, в камни щелкают: страшно Семену, плачет, а сам идет. Господа офицеры очень довольны им были: всегда у них горячий чай был. Вернулся он из похода целый, только руки и ноги ломить стало. Немало горя пришлось ему с тех пор отведать. Пришел он домой — отец старик помер; сынишка был по четвертому году — тоже помер, горлом болел; остался Семен с женой сам-друг. Не задалось им и хозяйство, да и трудно с пухлыми руками и ногами землю пахать». Не лучше пошло оно и на железной дороге, хоть и землица дана была: «что ни задумает сделать, обо всем дорожного мастера проси, а тот начальнику станции доложит; пока просьба вернется, время и ушло. Стали Семен с женою даже скучать».
Но какие бы неудачи и тягости ни обрушивались на Иванова, они не колеблют его кротости и всепрощения, ибо он глубоко убежден, что на все «есть от Бога положение»: «уж кому какую талант-судьбу Господь дает, так уж и есть».
Не таков был Василий. Молодой, из себя жилистый и высокий, он был малообщителен и неразговорчив; а когда разговаривал, то высказывал совсем иные мысли. «Не талант-судьба нам с тобою свет заедает, а люди, — говорил он. — Нету на свете зверя хищнее и злее человека». На Семенов фатализм он сердился: «коли всякую скверность на Бога взваливать, а самому сидеть да терпеть — так это, брат, не человеком быть, а скотом». И в доказательство верности своих слов Василий приводил целый ряд мошенничеств и самодурства железнодорожной администрации. Не мог их переварить Василий. И не одна личная обида в нем тут говорила, но возмущенное чувство равенства и справедливости: «Ты пойми, не об полуторых там или трех рублях разговор идет. Хоть бы и все пятнадцать платили. Был я на станции в прошлом месяце; директор проезжал, так я его видел. Имел такую честь. Едет себе в отдельном вагоне; вышел на платформу, стоит. Да не останусь я здесь долго, уйду куда глаза глядят».
Однако Василию мирно уйти не пришлось. Осматривал дорогу начальник дистанции. Василий «знал, что строго будет спрашивать, — все как следует исправил». Но начальник был заранее настроен против стрелочника тем самым дорожным мастером, что зря оштрафовал Василия на 3 рубля, и хоть к работе не придрался, но, когда тот пожаловался на мастера, раскричался и даже ударил его. Свету Божьего не взвидел Василий от обиды и пошел в Москву, в Правленье, жаловаться. «Знаю сам, — говорил он, — что себе лучше не сделаю, да за правду надо, брат, стоять». Не нашел Василий управы в Москве. Загорелось его сердце. «Нет в людях правды!» — сказал он себе, и презрение, и злоба к людям, не умеющим и не желающим, по-видимому, устроить себе человеческие порядки, наполнила его сердце. Вне себя прокрался он к железнодорожному полотну и пред проходом пассажирского поезда своротил рельс. На этом увидел его Семен. «Потемнело у Семена в глазах», до будки далеко, флага с собою нет, того гляди — целый поезд разобьет!.. Наконец… «точно ему светом голову осветило».
«Снял он шапку, вынул из нее платок бумажный; вынул нож из-за голенища, перекрестился. Господи благослови! Ударил себя ножом в левую руку; брызнула кровь, полила горячей струей; намочил он в ней свой платок, расправил, растянул, навязал на палку и выставил свой красный флаг. Стоит, флагом своим размахивает, а поезд уже виден. Не видит его машинист, подойдет близко, а на ста саженях не остановить тяжелого поезда! А кровь все льет; прижимает Семен рану к боку, хочет зажать ее, но не унимается кровь; видно, глубоко поранил он руку. Закружилось у него в голове; в глазах черные мухи залетали; потом и совсем потемнело; в ушах звон колокольный. Не видит он поезда и не слышит шума: одна мысль в голове: не устою, упаду, уроню флаг; пройдет поезд через меня… Помоги, Господи, пошли смену… И стало черно в глазах его, и пусто в душе его, и выронил он флаг. Но не упало кровавое знамя на землю: чья-то рука подхватила его и подняла высоко навстречу подходящему поезду. Машинист увидел его, закрыл регулятор и дал контрпар. Поезд остановился. Выскочили из вагонов люди, сбились толпою. Видят — лежит человек весь в крови, без памяти; другой возле него стоит с кровавой тряпкой на палке.
Обвел Василий всех глазами, опустил голову.
— Вяжите меня, говорит: я рельс отворотил".
Не ясно ли? — кротость и всепрощение победили озлобленность и противление.
Таким образом, на первый взгляд может казаться, что Гаршин опровергает Короленко. Впечатление еще усиливается художественностью и правдой в обрисовке фигуры Семена Иванова. Этот совершенно заурядный, недалекий (несравненно проще Василия), невзрачный человек овладевает всеми симпатиями читателя благодаря своей беззаветной доброте и не сознающей даже себя, бесконечной человечности. Простота рассказа, несомненно деланная в общем, как нельзя лучше выдержана по отношению собственно к Семену, а последний эпизод его истории полон потрясающего драматизма. Напротив того, Василий нарисован много слабее; он и рассуждает далеко не по-мужицки: мыслимо ли, чтобы мужик сказал, что «не полтора рубля разговор идет!». Это чисто дворянская фраза, фраза человека, который не привык дорожить копейкою. Мужик может сказать, что дело в правде, но не скажет, что дело не в деньгах. Очень сомнительны и рассуждения Василия об отношениях людей к Богу; да и вообще, фигура его бледнее и туманнее, чем фигура Семена.
Стоит, однако, хорошенько вдуматься в «Сигнал», и вы увидите, что он не только не представляет противоречия доктрине противления злу, но, наоборот, есть дальнейшее ее развитие и подтверждение ее правильности.
Прежде всего — поступок Василия не есть противление злу. Покушаясь погубить сотни жизней, неповинных (активно и непосредственно) в том зле, которое он испытал или видел, Василий мстит, человеконенавистничает, но не сопротивляется: гнев его, справедливый сам по себе, несправедливо, даже бессмысленно направлен. Единственный поэтому вывод, который мы можем правильно сделать из поступка Василия по отношению к доктрине противления злу, есть следующий: вот до чего доводятся несправедливостью и насилием благородные, но неразвитые натуры, когда они не видят отпора злу со стороны людей развитых.
Посмотрим теперь на поведение Иванова. Он, несомненно, не противится злу насилием; он достигает всех своих, можно сказать, великих, святых результатов исключительно кротким самоотвержением. Но дело в том, что в условиях, созданных для него автором, ему ничего иного для спасения поезда и применить нельзя. Вот, иное дело, если бы Василий, увидя, что Семен хочет уничтожить его мстительную работу, вступил бы с Ивановым в борьбу. Как тогда поступил бы приверженец непротивления злу насилием? — Бороться, сопротивляться физической силе силой он не должен, тем более что Семен, наверное, слабее Василия, и потому ему пришлось бы прибегнуть к помощи своего ножа… А между тем озверевший насильник тащит его в лес, и если Семен не ударит его ножом, чтобы освободиться из его рук и выкинуть сигнал, то сотни, тысячи неповинных жертв отдадут Богу душу в страшных муках!.. Как же быть?
Для стойкого приверженца учения непротивления злу насилием путь ясен: он должен позволить Василию увести себя в лес, предоставив заботу о поезде Господу Богу. Но, конечно, всякое здоровое человеческое чувство (и в том числе, вероятно, самого Семена Иванова) — возмутится против такого бездушного, отвратительного доктринерства и сделает все, до удара ножом в губителя поезда включительно, чтобы спасти сотни детей, женщин, отцов, братьев — от смерти. Тут и осуждение теории непротивления.
Есть, однако, еще одна сторона в истории Семена и Василия, требующая разбора. Как-никак, а жестокость второго побеждена человечностью и кротостью первого. Единственно силою доброго примера Иванов достигает того, что Василий сознает преступность человеконенавистничества. Не решает ли это бесповоротно в положительном смысле вопрос о непротивлении злу насилием? Не значит ли это, что и Гессий Флор с его римлянами мог бы быть преклонен к добру, если бы евреи более были проникнуты чувствами всепрощения и непротивления?
Разберите параллельно внутреннее содержание Василия и Флора, и вы поймете, в чем дело. Василий озлоблен правды ради. Он желает, страстно желает построить жизнь всех людей на справедливости и братстве, и только отчаяние в возможности чего-либо подобного приводит его к озлоблению и нечеловеческой жестокости. Таким образом, основа его внутреннего мира — добрая; чего ж мудреного, что самоотвержение и любовь Иванова находят в нем могучий отклик? В подобных случаях, конечно, добрый пример кротости и любви действительнее сопротивления силой. Но на что может опереться кротость и любовь в душе человека, который не получил от природы или утерял в практике преступлений всякое понимание, всякое чутье добра? Флор возрос и сложился при таких условиях, которые делают для него понятным один только закон: корысть и наслаждение есть доля храбрых, а поддающиеся силе должны служить их желаниям. Положение Флора, его должность, нравы его среды только поддерживают в нем это настроение и ничего другого поддерживать не могут. Не ясно ли, что непротивление злу силой в подобных случаях есть преступление?
Мне остается пожалеть о том, что такой сильный и симпатичный талант, как Всеволод Гаршин, так неловко взялся за тему благотворного влияния примера самоотвержения и любви на человеконенавистничество. «Сигнал» написан так, что мог бы быть вполне понятен серому читателю, издан для него, гуманизирующее же влияние истории Иванова не подлежит сомнению. К несчастию, серый читатель не вдастся, конечно, в критический разбор рассказа, и потому ничего не будет мудреного, если он, рядом с добрым чувством, вынесет из него убеждение в тщете искания правды иными путями, кроме пассивного терпения перед злом и активного добра, если зло дозволит его совершить. Не того, конечно, желал автор, и не того следует желать вообще.4