(сибирский святочный рассказ)
I.
Работы на Журчеевской мукомольне, что на речке Журчейке, были в полном ходу, когда в ворота обширной ее ограды въехала телега с двумя не совсем обычными седоками: то была белокурая женщина лет 29, с семилетним мальчиком, в котором каждый, по сильному сходству, признал бы, с первого взгляда, ее сына. Необычайность заключалась, конечно, не в этом, а в той особой складке, которая, несомненно, обличала в приезжих — людей «не здешних»: по живым, любопытным взглядам, которые кидали приезжие на все окружающее, ясно было, что все это для них ново; надетый на женщине ватерпруф1, платочек, которым была повязана ее голова, хотя простенькие и запыленные летним путешествием, носили на себе отпечаток самостоятельного вкуса и тонкого изящества, неизвестных захолустью; да и самые фигуры матери и ребенка, рядом со здоровыми, крупными и несколько медлительными фигурами типичных сибиряков, показались бы слишком «жидкими», слабыми и вместе — более легкими, впечатлительными и отзывчивыми.
— Мама, это тут дедушка живет, да? — спросил мальчик, заглядывая матери в лицо.
— Да, да… — рассеяно отвечала женщина, не без волнения оглядывая мельницу, огромные конюшни, загоны и жилые постройки, заимки и поправляя на голове сына съехавшую на бок фуражку. — Ты поцелуй его, ручку ему поцелуй: ведь он дедушка тебе, отец твоего отца…
При последних словах слезы быстро наполнили серые глаза женщины, и все ее доброе лицо приняло выражение сдержанного страдания; но она отвернулась и усилием воли подавила нахлынувший прилив чувства.
— Мама, а он какой, — дедушка? А?.. — и, не ожидая ответа, мальчик закричал: «Смотри, смотри, мама, какая труба большая!.. И веревочки от нее протянуты… Она железная? да? Мама?»
— Это не веревочки: веревочки перегорят, — поучительно заметил ямщик, не поворачивая головы. — Это проволока — для крепости.
— Как для крепости? Мама?
— А как же? — снова заметил ямщик, — ты думаешь, ветер ее не качат? Тут лонись такие бураны были — свету преставление.
— Что это он говорит, мама? — снова спросил мальчик; но не получил ответа, потому что одно из колес телеги, ехавшей с треском по гальке, вдруг попало на крупный камень, телега подскочила, и мать пугливо схватилась за ребенка.
— Видишь, Коля; не обращаешь внимания… чуть не вылетел! — заметила она с кротким упреком, вызванным страхом.
Целая стая собак с оглушающим лаем налетела на наших путешественников, которые, оставив влеве мельницу, проехали уже огромный двор и теперь приближались к одной из двухэтажных хозяйственных построек, где на крылечке стоял коренастый, краснощекий блондин лет 32, давно уже наблюдавший за приближающейся телегой: это был управлявшей мукомольней и всем обширным хозяйством заимки, Семен Семеныч Чимчикеев.
— Скажите, пожалуйста, это… Я могу видеть господина Самотугина, т. е. владельца? Евстигнея Панкратьевича Самотугина?
— Надо полагать, Варвара Андреевна-с? — спросил в свою очередь Чимчикеев и вслед за тем, обратившись к ямщику, прибавил: «К дому подъезжай». А сам пошел наперерез, к крыльцу большого двухэтажного дома, стоявшего в глубине двора, под прямым углом к первому.
— Пожалуйте, просим милости… Об вещах не извольте беспокоиться: прикажем внести-с… — любезно говорил Семен Семеныч, вводя путешественников по лестнице в просторные сени, а затем и в большую, не обитую обоями и не выштукатуренную горницу с лубочными картинками по стенам и сборною мебелью — от безобразной «канапели»2 до старинного, штучно форнированного березовым корнем ломберного стола3 и хорошенького, новенького зеркала в резной ореховой раме под воск, доставшихся Евстигнею Панкратьичу в разное время «по случаю» и за долг. В большом мягком кресле, обдерганном и обтертом добела на выпуклых местах когда-то полированного «под орех» дерева, сидел громадный, тучный, бегемотообразный мужичина в одном белье и накинутом сверху замусленном люстриновом чекмене4. Разложив руки на стоявшем перед ним круглом столе, глядел перед собой; по-видимому, единственным его занятием в настоящую минуту было усиленное потенье: рябое, красное лицо его сильно лоснилось, на лбу выступили крупные капли, и даже черные, с легкой проседью волосы на непропорционально малой голове лоснились и, казалось, слиплись в стручки. По временам гигант приподымал руку и чесал в курчавой черной бородке, имевшей вид плохого, раздерганного войлока.
— Никак невестка? — проговорил Самотугин ровным сиплым дискантом и, грузно поднявшись с места, направился к невестке.
Все в этой встрече как-будто нарочно было рассчитано судьбой на то, чтобы поразить приезжую тяжелою неожиданностью, сжать ей сердце, заставить растеряться: она, образованный человек, считавший в числе своих знакомых цвет русской мысли и искусства, видела теперь в представшей перед нею обстановке, в потной, ожиревшей фигуре свекра грубость, черствость либо неразвитость. Но тяжелое чувство сиротства — собственного, а в особенности — ее ребенка, мысль, что здесь оба они находят себе приют и больше найти его негде; наконец врожденная поклонность не только за всякую ласку, но за каждый ничтожный знак внимания платить сторицею — все это настроило бедную женщину так, что она готова была закрыть глаза на все, кроме того, что свекор встал ей навстречу.
— Папенька… — пролепетала она и сделала быстрое движение вперед.
— Здравствуй, здравствуй! — ответил Евстигней Панкратьич и, взяв невестку за плечи, троекратно, методически облобызался с нею. — А это внук? Ну, так. Как звать-то?
— Николаем, по отцу. Что же ты не поздороваешься с дедушкой?
— Не привык ишшо, — заметил тоном извинения дед. — Ну, ничего; поживет, свыкнется.
II
Вечером этого дня, принимая в расчет дорожное утомление, мать поставила Колю пред образом на молитву раньше обыкновенного и заставила молиться вслух. Сделав, крестясь, несколько поклонов, мальчик сложил перед грудью кисти рук и стал читать «Отче наш», но на четвертом слове сбился.
— Иже еси… — подсказала ему мать.
— Иже еси.
— На небеси…
— На небеси, мама, зачем он такой толстый?
— Кто?
— Дедушка.
— Ну, как зачем? Такой уж он от природы. Ну, молись, молись.
— На небеси, — повторил Коля и тотчас прибавил: — А он добрый?
— Да, да, добрый… Не надо теперь разговаривать… Яко-же на земли.
— Яко-же на земли…
Окончив за матерью «Отче наш», Коля начал следующую молитву без подсказок: «Боже, молю Тебя: сохрани маму, дедушку и всех добрых людей, вложи доброту в сердца злых и защити обиженных; освободи томящихся в темницах, возврати разум безумным и утешь несчастных; помяни папу и бабушку и дай мне всегда поступать хорошо». Эту оригинальную молитву Варвара Андреевна сложила сама; она была вполне понятна мальчику, он любил ее и потому знал твердо.
Раздевшись и нырнув под одеяло, Коля позвал мать:
— Мама, иди сюда, я тебе что-то скажу… — а когда она наклонилась над ним, он обвил ее шею руками и проговорил, покрывая ее поцелуями: — Мама, ты лучше всех!
— Спи, моя радость.
Коля снова нырнул и съежился в клубочек. Но когда мать отошла, он опять повернулся в кровати и спросил:
— А дедушка никого не обижает?
— Никого. Он многим бедным людям дает заработать кусок хлеба, — отвечала мать.
— Я его буду любить! — проговорил Коля с наслаждением и на этих словах заснул.
Перекрестив спящего сына и оправив на нем одеяльце, Варвара Андреевна села в сторонке и задумалась: «Каково-то будет им тут жить?»
И было над чем подумать. Вышла она замуж за молодого Самотугина, старшего сына Евстигнея Панкратьича (младший, любимец отца, был еще холост; он пошел «по торговой части» и вел отцовские дела в Иркутске) — против воли всех своих родных, и те отступились от нее. Она никогда не раскаивалась в своем шаге: муж нежно ее любил; поселились они сперва в Петербурге, затем в Твери; жили безбедно, хотя исключительно своим трудом: отцу Николай Самотугин был обязан только образованием в технологическом институте, а затем не только не брал от него ничего, но даже говорил о нем редко и мало. Но вот около года тому назад муж Вар. Андр. умер, и ей ничего не оставалось, как обратиться к свекру. Евстигней Панкратьич отвечал, что деньгами помогать периодически не может; а если-де невестка хочет поселиться у него, то он вышлет деньги на дорогу. Варвара Андреевна поняла, что ему нужен в ее лице женский «хозяйский глаз», но ей не оставалось выбора, и она приехала. О, она все вытерпит, только бы воспитать сына, только бы сделать из него человека!
III
Коля был ребенок довольно слабый физически, робкий, выросший под крылышком матери, в тепличной атмосфере вечных материнских страхов по тому поводу, что он у нее один. Поэтому знакомство его с новыми условиями жизни и окружающими людьми шло довольно туго; но все же оно шло. Заявленное мальчиком в самый день приезда твердое намерение любить деда, естественно, заставило его прежде всего присмотреться к старику. Но это плохо ему удавалось: Самотугин был всегда ровен в обращении, редко выходил из себя, еще реже смеялся и подавлял воображение Коли своею непомерной толщиной, ростом, величественною медлительностью походки, движений и тем, что при появлении Евстигнея Панкратьича среди остальных смертных на заимке все они почтительно вставали и благоговейно снимали шапки. Сперва Коля употреблял разные ухищрения, чтобы обратить на себя внимание деда. Однажды он за его спиной продекламировал вполголоса известную ему «Стрекозу и муравья», но Евстигней Панкратьич и ухом не повел. В другой раз Коля, как будто невзначай, постарался проделать пред его глазами, держась ручонками за древесную ветку, какую-то штуку, которую он считал верхом гимнастического искусства. Но от неуверенности ли или от усталости, ноги никак не хотели подыматься кверху и, поболтав ими, мальчик шлепнулся на мягкую траву. Коля был уничтожен, а Евстигней Панкратьич, по-видимому, и не заметил этого важного эпизода. Наконец, однажды за чаем старик Самотугин обратил внимание на ребенка. Окинув его искоса, между двумя блюдцами чая, взглядом, Евстигней Панкратьич заметил Варваре Андреевне своим сиплым дискантом: «И что это ты как заморила мальчонку, — смотри, какой плохой: ничего он у тебя не стоит!» Этими случайно брошенными словами материнское самолюбие Варвары Андреевны было обижено до глубины души, а Коля с тех пор перестал придумывать ухищрения для приобретения внимания деда, который остался в его воображении чем-то вроде уродливого, неподвижного, но могущественного китайского бога, от которого все исходит и которому все поклоняется.
IV
Во второй же месяц своего пребывания на Журчейке Коля приобрел неоцененного приятеля в лице состоявшего при «материальном» работника «Костьки». Это был краснощекий, курчавый малый, лет 19−20, чрезвычайно исполнительный, чрезвычайно подвижной и чрезвычайно всем довольный, который совмещал в себе целую энциклопедию самых разнообразных сведений и талантов. Он знал, на котором году у ведьмы хвост вырастает, знал, кто из мужиков ближайших деревень беден и кто и чем богат, знал, когда какая птица прилетает и когда улетает, он умел делать из куриной грудной кости скачущую наподобие лягушки игрушку, умел, заложивши в рот 4 пальца, артистически передразнивать паровой свисток… да и, Господи Боже мой, чего только он не умел! Это, однако, было еще не все. Целый день мыкался Костька между хлебными амбарами, кладовой, служившей на всю Журчейскую округу неофициальной лавкой, между довольно обширным складом водки и спирта «для надобностей завода», конторой, квартирой материального и хозяйским домом. Он принимал зерно в одном месте, отпускал плис или постное масло в другом, нацеживал мужику «четвертную» в третьем, «докладывал» управляющему, бежал на зов материального и в антрактах, а иногда и во время всех этих разнообразных дел умудрялся еще украдкой болтать с Колей, бегать с ним в рощу и устраивать для него самые восхитительные сюрпризы.
Общение с Костькой открыло перед Колей целый неведомый ему дотоле мир. Со своей стороны и Костька, несмотря на разницу лет, находил истинное удовольствие в приятельских отношениях с Колей.
— Это какие мужики, откуда? — спрашивал мальчик, указывая на вереницы расположенных во дворе подвод.
— Энто ждановские, 318 мешков ныне ссыпали нам зерна, — вразумлял Костька.
Коля щелкал языком и чувствовал нечто вроде гордости при мысли, какое огромное количество пшеницы ссыпано у нас…
— Мама говорит, — замечает он, — дедушка многим бедным людям дает заработок.
— Что и говорить: у Евстигнея Панкратьича больше пол-округи в долгу! — подтверждал Костька серьезно, проникаясь холопской гордостью… и вслед за тем, тряхнув кудрями и подмигнув, весело прибавлял: — И объегоривали же мы их нынче! Пудовок на 70 семьдесят нагрели!
— Как нагрели?
— Да уж известно как: приняли, может, 500, а заплатим всего за 430!.. Толкотня ведь тут, как ты думаешь? Ссыпал он 9 пудовок, а квиток ему написали на 8: он сам-то прочесть не умеет!..
— Ай-ай-ай! — ужасался Коля;. — Значит, вы их обманули?!
— Ну, дак что? Чалдон желторотый5 — нешто он чего понимает!
(Константин 7-летним мальчишкой пришел за ссыльным отцом из Владимирской губернии и потому относился к сибирякам, особенно деревенским, свысока, как к народу дикому).
— Стыдно обманывать! — с убеждением говорит Коля. — Дедушка, как узнает, рассердится!
— Эва! А ты думаешь, он не знает? Как же ему без того богатеть? Х-ха! У нас и пудовки нарочно такие сделаны: видишь, вон эта чуть-чуть пошире, а в нее на 10 фунтов больше влезет. Сперва тою меряешь, а потом пошлешь чалдона на стене мелком отмечать, он отвернется, ее и переменишь, пудовку-то!
Горькое, невыносимо-обидное чувство охватывает честную ребячью душу Коли; он готов был крикнуть Костьке, что Костька лжет, но уже не находил в себе достаточно для того уверенности. А всегда довольный Костька, между тем, оставлял слишком обыденную для него тему разговора и стремительно спрашивал: «а цуценков видел?».
— Каких цуценков? — с трудом говорил Коля сквозь проглоченные слезы.
— Дамка ощенилась ведь: 9 штук, братец ты мой! И смешные же!..
При мысли о щенятах Коля невольно улыбался: любовь к щенятам была в нем сильнее всяких обид.
— Костька! Константин! — слышался крик материального из кладовой.
— Иду! — орал Константин и на бегу уже указывал Коле пальцем на угол сарая: — За доской, на сене!.. — пояснял он.
Коля кидался по указанному направлению, и скоро восторгам его не было пределов: он с увлечением целовал поочередно всех девятерых слепых щенят в розовый носик.
V
Как-то раз, перемеривая в кладовой конопляное масло, Костька в то же время смастерил для Коли ножичком свистульку из свежей таловой палочки. Коля стоял тут же и с величайшим интересом следил за работой. Вдруг, при одном из случайных взглядов, кинутых Константином на двор, он опустил руки и, с улыбкой тряхнув головой, промолвил: «А-а, пришли-таки!» Коля невольно перевел глаза по тому же направлению и увидел довольно значительную толпу мужиков, стоявших у конторы без шапок перед Чимчикеевым.
— Зачем они пришли? — с любопытством осведомился Коля.
— У Евстигнея Панкратьича денег просить. Скот-то повывалился; кони пропали! Раньше эти мужики против него горлопанили на волостном сходе, как он у общества просил отвести ему полосу земли, что за рощей!.. Кровопивец, кричали.
— Отчего?
— Ну, да уж известно: конечно, надо так сказать — само-лучшую гриву дедушка твой хотел себе присовокупить. Так ведь мало чего: большому кораблю большое и плавание!..
— Что ж он теперь?
— Уж, известно, — не помилует.
— Не даст денег?
— Зачем не даст; — даст.
— Ну, так чего-же?
— В руки заберет. Он даст под хлеб. Время придет отдавать — пшеница-то будет, может, 18 копеек пудовка, а он назначит цену по десяти! Без малого за полцены возьмет! Ну, всего долга им в раз не выплатить — так оно и пойдет… Тогда, братец ты мой, и гриву уж отдадут — что угодно!
С последними словами Костька приставил ко рту свистульку и пронзительно свистнул. Довольный результатом своего искусства, он готовился повторить опыт, когда завидел подходившего материального; тогда он быстро, молча сунул игрушку Коле и стремительно кинулся к маслу. Мальчик зажал в руке подарок, но не радовался ему; смущенной походкой отправился он из лавки, инстинктивно обходя дом, где жил вместе с дедом, и чувствуя стыд, как будто он сам был в чем-то виноват.
VI
Наступила зима; постоянные рабочие мукомольни, которых было до тридцати, устроили великолепную гору для катанья; неизменный Константин смастерил Коле салазки и он теперь по целым дням катается с горы. По врожденной робости он долго боялся спускаться с самого верха. Но тот же Константин упорной практикой преодолел его робость. Как-то в субботу, разрумяненный морозом, мальчик шел домой, таща на веревочке салазки, когда, сняв шапку, в умилении расставив руки и покачиваясь перед ним, остановился пьяненький рабочий, старик-посельщик Петров.
— Ангел! Младенец! Прощайте, Николинька! Ручку позвольте… Шабаш теперь!..
— Разве вы уходите, Петрович? — спросил Коля, любивший старика за приветливость.
— Шабаш! — повторил Петров и решительно махнул рукой. — Расчет получил, сполна!.. За два года — два рубля тридцать три копейки!.. Ей-Богу! Два рубля тридцать три!.. Вот тут они, в кармане! Ах, Николинька, ручку…
— Куда же вы теперь?
— А куда?.. Куда хошь! Стар стал, не годен. Ну, получи расчет… Вы, Николинька, Божье дите… дозвольте ручку… Два рубля тридцать три! — Старик укоризненно покачал головой и с особым ударением прибавил: тридцать три! — Понимаете вы это? У нас ведь аккуратность: все по книжке. Запишут… все запишут… Рукавицы, к примеру, в городе 25 копеек, а у нас полтину запишут… Расценка хозяйская!.. Николинька, папиросочки нету-ти у вас?.. Ах, херувимчик вы мой!.. Простите старика… выпил.
— Ничего, ничего… — смущенно лепетал Коля.
— С горя, ей-Богу!.. Два года ведь… А все жалованье в книжке — забор! Бог с тобой, бери! Тебе больше надо… А мне и два рубля тридцать три довольно… Ну, мне довольно — старухе не довольно! Она лежит ведь у меня, робить не может. У тебя внук? А у меня старуха!.. Николинька, ручку!..
VII
Взгляд Коли на деда давно уже изменился. Изо дня в день накоплялся в душе его горький осадок, и теперь он чувствовал к Евстигнею Панкратьичу только неприязненность и страх. Однажды, когда мать заставила его на сон грядущий молиться вслух, он отказался произнести молитву о деде, повторяя: «Он не добрый, он гадкий!»
— Ах-ах! Это ты так про дедушку?! — воскликнула она в полупритворном ужасе. — Ведь это грех какой?! Не твое дело его судить! Ай-ай-ай!.. Смотри, если не будешь молиться по-прежнему, я не стану любить тебя!
Перед такою угрозою Коля уступил. Он даже принудил себя оказывать деду все внешние знаки почтения, каких требовала от него мать, но избегал глядеть на него; если же взглядывал то украдкой, исподлобья, и правдивая детская душа мальчика возмущалась против такого внутреннего насилия.
Варвара Андреевна с тревогой думала о том, как непрочна эта почтительность и нередко жарко молилась, чтоб Господь «вразумил» ее, как ей быть.
VIII
Святки, как говорится, были уже на дворе, когда в Журчеевском «доме» произошло нечто необычайное. К Евстигнею Панкратьичу приехал заседательский писарь Тюльпанов. Коля видел, как он о чем-то озабоченно-почтительно толковал Самотугину и показал ему какую-то бумагу, которую тот, надев на нос очки, долго читал. Господин Тюльпанов закончил заявлением, что только из уважения к Евстигнею Панкратьичу решился без ведома Валерьяна Иннокентьича (заседателя) «предупредить его обо всем».
Никогда еще не видал Коля деда в таком бешенстве. Лицо его то багровело, как свекла, то белело, принимая грязно-землистый цвет. Он без надобности расстегивал и застегивал свой драповый чекмень, порывистым движением расправлял руки со сжатыми кулаками и чуть не задыхался.
— Ах, подлец! — сипел он. — Ах, чтоб его язвило, поганого! Ишь, что задумал! Ну, нет, постой! Погоди! Ах, шалава распроклятая, а? Вот язва — народишко-то!.. Ироды!.. Ну, да ладно, погоди ты у меня!..
— А вас чувствительнейше благодарю! — произнес Самотугин, когда первый припадок злобы прошел. — Будьте столь благородны, устройте мне это дело, а за благодарностью дело не станет. Для начала же вот вам шесть Михаилов6…
Писарь уехал так же быстро, как приехал: мало кто на мельнице даже знал о его посещении.
Скоро волнение распространилось и на казарму, где помещались все рабочие-бобыли7. Там стало известно, что один из рабочих, некто Клепцов, сделал, из мести к администрации мукомольни, тайный донос земской полиции в том смысле, что с Журчейской заимки продается беспатентно в год вина свыше 400 ведер, и дал все указания к раскрытию этого дела. Делая свое сообщение об этом трем личным врагам Клепцова, нарочно вызванным для того в контору, управляющий прибавил: «Вам нужно самим хорошенько проучить его; а то раз заведется такая гадина, так не скоро с ней развяжешься! Теперь вот из-за какой-нибудь шебалды — Клепцова, придется, пожалуй, перед святками все вино с заимки вывезти… Нечего будет рабочему человеку и выпить для праздника! А после-то, хоть и будет, так все уж нельзя по прежней цене отпускать, потому нам себе дороже станет…»
Вот эта-то весть о возможном лишении вина на святках и вздорожании его — и вызвала раздражение против Клепцова. Оно было тем сильнее, что его вообще не любили товарищи за его заносчивый и неуживчивый нрав; кроме того, самое положение, которое он занимал — рабочего при винном подвале, — считалось привилегированным и поселяло зависть.
IX
В казарме стоял сплошной гул голосов, из которого по временам выделялись более резкие выкрики ругательств или замечаний. Самого Клепцова не было: он сейчас должен был прийти из подвала к обеду. Едва он появился на пороге, как говор почти мгновенно смолк, и все глаза обратились на него с особым выражением, не обещавшим ничего доброго. Клепцова поразило это обстоятельство. Поразило оно и Колю, который прибежал в казарму тайком от матери за обещанной ему Костькою трещоткой: и он повернул свое нежное, белокурое личико со вздернутым носиком, слабыми веснушками и удивленными глазами к Клепцову. Клепцов, между тем, ни на кого не глядя, шел к своим нарам.
— Пусти-ко-ся… — сказал он сидевшему на них черному кузнецу с резко выделявшимися белками глаз, — и желчное, худое лицо Клепцова дрогнуло.
Кузнец не двинулся: это был один из его злейших врагов.
— Пусти, надоть, — и Клепцов сделал попытку слегка отстранить кузнеца рукою.
— Ты что толкаешься? — заревел кузнец, соскакивая и вращая белками. — Доносчик, да еще и кочевряжиться?! — И с этими словами он взмахнул своим пудовым кулаком.
— Бей его! — закричало несколько голосов, и толпа ринулась на жертву. В первый момент Клепцов инстинктивно кинулся спиною в угол. Попытка, хотя пассивная, к защите подзадорила нападавших. Клепцова вытащили на середину комнаты и десятка полтора освирепевших людей молотило его без милосердия по чем попало…
Все это совершилось в 2−3 секунды. Коля едва успел перевести дух, как уже увидел окровавленное, страдальческое лицо Клепцова и услышал среди гама и ругательств страшные, глухие удары здоровых кулаков по живому человеческому телу. Он дико взвизгнул, глаза его расширились, словно хотели выскочить из орбит, и, ни о чем не думая, он, плача и визжа, кинулся со сжатыми, поднятыми кверху кулачонками, защищать Клепцова!
Один из рабочих, не участвовавший в побоище, поймал Колю за руку, отпер дверь, вытолкнул его и, снова захлопнув ее, закинул крючок.
Несколько времени Коля вне себя стучал кулаками в дверь. Затем, захлебываясь слезами и весь дрожа, пустился к дому. Он бежал к матери. Но при первом взгляде на этот дом его воображению представился ненавистный дед во время недавнего разговора с писарем. Все, что накопилось в доброй и правдивой душе мальчика за время его жизни в самотугинском царстве, все это слилось во что-то одно, могущественное, толкавшее его вперед… Бледное личико Коли стало решительно, он схватил валявшееся на земле тоненькое полено и побежал в дом.
Евстигней Панкратьич сидел за столом, спиной к двери и пил чай. Из блюдца, в которое дул Самотугин, держа обеими руками, поднималось целое облако пара. Он не обратил никакого внимания на хлопнувшую дверь в сенях. Веры Андревны в комнате не было. Задерживая дыхание и глотая слезы, весь бледный и дрожащий, Коля, в своих пимиках, подкрался к Самотугину и, подняв обеими руками полено, изо всей силы хватил его по жирной спине…
Он отомстил, как умел, за поруганного человека.8
X
Изгнание Веры Андревны с сыном с Журчейки совершилось через 6 дней. Как раз накануне Нового года простые дровни увезли изгнанников из дедовского дома с их несложными пожитками. Куда ехали они? Они сами не знали: подвода дана была только до ближайшего города, а единственными ресурсами были шесть рублей, потихоньку собранные между собою рабочими и врученные Коле при посредстве Костьки.
Вера Андревна с робким, извиняющимся выражением лица то и дело утирала глаза и заботливо поправляла на сыне платки, которыми он был закутан. Коля смущенно глядел вниз и чуть не плакал: ему жаль было матери.
Возница оглянулся на седоков, убедился, что все готово, задергал вожжами, гикнул… и правдивая ребячья душа отправилась в неведомый и чуждый ей мир искать пристанища и признания своего права на жизнь.
Неужели же она не найдет их? Как вы думаете, читатель?9