В. В. Курицын
Аудиогид
Словарь
Письма
Исследование выполнено за счет гранта Российского научного фонда No 22-78-10126,
https://rscf.ru/project/22-78-10126/
Скоро здесь появится новый раздел
Сибирский текст и творческое наследие дореволюционных писателей Сибири
Рассказы Ф. В. Волховского
Литературные маски и сатира, отражающая реалии сибирской жизни
восемь рассказов (1883−1886 годы). Большинство было подписано псевдонимом «Ranunculus» (пер. с латинского «лютик») — он перекликался с псевдонимом «В тиши расцветший василек», под которым Волховский публиковал фельетоны в 1882 году.

Опубликованные под псевдонимом «Ranunculus» рассказы повторяли тематику и проблематику публицистических и художественно-публицистических материалов издания. Ключевое место в рассказах уделялось демонстрации жизни маленького человека в Сибири.

В работе над образом маленького человека Ф. В. Волховский, безусловно, ориентировался на Гоголя. Это подчеркивалось эпиграфом к фельетону «Человек бо есмь» из гоголевской «Шинели»: «Оставьте меня; зачем вы меня обижаете… Акакий Акакиевич» (СГ. 1884. № 21). Публицист показывал маленьких людей в Сибири в кризисных и экстремальных ситуациях, оставшихся без помощи и в конце концов умирающих. Так, в рассказе «Отщепенцы от мира», посвященном «всем сытым», навсегда засыпали на морозе брат и сестра, просящие милостыню (СГ. 1884. № 30).

Также под псевдонимом «И. Б.» (сокращение от «Иван Брут») был опубликован автобиографический рассказ «Правдивая душа», где демонстрировалось сопротивление семилетнего героя Коли «самотугинскому царству».
Волховским за все время существования издания было опубликовано восемь рассказов (1883−1886 годы). Большинство было подписано псевдонимом «Ranunculus» (пер. с латинского «лютик») — он перекликался с псевдонимом «В тиши расцветший василек», под которым Волховский публиковал фельетоны в 1882 году.

Опубликованные под псевдонимом «Ranunculus» рассказы повторяли тематику и проблематику публицистических и художественно-публицистических материалов издания. Ключевое место в рассказах уделялось демонстрации жизни маленького человека в Сибири.

В работе над образом маленького человека Ф. В. Волховский, безусловно, ориентировался на Гоголя. Это подчеркивалось эпиграфом к фельетону «Человек бо есмь» из гоголевской «Шинели»: «Оставьте меня; зачем вы меня обижаете… Акакий Акакиевич» (СГ. 1884. № 21). Публицист показывал маленьких людей в Сибири в кризисных и экстремальных ситуациях, оставшихся без помощи и в конце концов умирающих. Так, в рассказе «Отщепенцы от мира», посвященном «всем сытым», навсегда засыпали на морозе брат и сестра, просящие милостыню (СГ. 1884. № 30).

Также под псевдонимом «И. Б.» (сокращение от «Иван Брут») был опубликован автобиографический рассказ «Правдивая душа», где демонстрировалось сопротивление семилетнего героя Коли «самотугинскому царству».
аиболее близкими к фельетонам «Сибирской газеты» были жанры рассказа и очерка. Волховским за все время существования издания было опубликовано
аиболее близкими к фельетонам «Сибирской газеты» были жанры рассказа и очерка.
рассказов и очерков
(захолустно-провинциальный очерк)1

Что за прелесть — маленький городок Сибири! Домишки старые, улицы кривые, заборы сгнившие. Все разбросалось так поэтически небрежно; один дом навалился на правый угол, другой рядом с ним — совсем вперед, так что окна ушли в землю. Если вы любитель навозного запаха, то непременно поселяйтесь в таком городке: вы тут встретите компанию таких же любителей. По улицам бродят куры, индюки, утки, коровы, свиньи; всюду раздаются звонкие крики мальчишек, играющих в бабки. Солнце приветливо греет почерневшие крыши богоспасаемого городка. Все окна в домах растворены, в некоторых видны цветы. Проходя мимо окон, вы можете даже услышать звуки расстроенного фортепиано. Если вы любитель сильных ощущений, то непременно остановитесь: что бы ни игралось на фортепиано, вам всегда напомнит плач и скрежет зубов на водах вавилонских. Если вы не принадлежите к таковым, то вам стоит только кашлянуть или высморкаться, чтоб тотчас же звуки фортепиано прекратились и в окнах появилось несколько разнообразных физиономий, которые с любопытством вас будут осматривать. Но если вы знакомы, то услышите десять голосов:

— А, Петр Иванович!

— Заходите!

— Петр Иванович!

— Петруха!

— Заходите, пожалуйста!

— Куда вы, Петр Иванович?

— Ах, не ожидала! Это вы? — И т. д.

И что за милые отношения между жителями городка. В вас принимают горячее участие, вами интересуются, об вас знают все, что бы с вами ни случилось. Даже вещи самые сокровенные как-то становятся известными.

— Ах, Глаша, представь себе: Петр Иванович сегодня спал без одеяла! Только ты не говори, что я тебе сообщила.

— Да откуда ты знаешь?

— Да знаю. Уж верно знаю; мне рассказывала Авдотья Федоровна.

— А она откуда знает?

— Ах, Боже мой! Ну. Откуда, откуда… ну, Федосья рассказала.

— А та-то как знает?

— Ах, Глаша, ты совсем несносна. Да я же почему знаю откуда… Ах, да! Представь себе… (Разговор на ухо.)

— Неужели!!!

— Да.

Тысяча самых невероятных историй может появиться в таком маленьком городке.

Кто, например, мог бы поверить, что выйдет большая история из-за маленького петуха?

А вот, однако же, и вышла.

Проснувшись очень рано, Протас Терентьевич надел свои туфли и накинул халат, значительно потершийся в локтях и на обшлагах, и вышел на двор. Здесь он увидел обыкновенную ежедневную картину: две свиньи флегматически лежали в луже близ колодца; розовый свет восходящего солнца освещал крышу амбара и плетень огорода, бросая длинные тени; воробьи звонко чирикали на крыше и на плетне огорода, иногда слетаясь целой стаей близ куриц, клевавших зерно. Все было в порядке вещей и обошлось бы благополучно, если б Протас Терентьевич не заметил, что курицы бродят одни, без петуха. Это его удивило. Он начал пронизывать взором все углы двора и наконец в просвете плетня увидал, что в огороде дерутся два петуха, причем его собственный, Протаса Терентьевича, маленький петух уже обессилел в борьбе.

Это возмутило Протаса Терентьевича, и результатом явилось то, что хворостина, выдернутая из плетня огорода, начала периодически ударяться о спину и голову большого петуха, прозванного почему-то его владетельницей, Агафьей Петровной, «лупоглазым».

Не предвидя такого вмешательства постороннего лица, «лупоглазый» упал духом и решился спасаться бегством, взывая отчаянным криком о помощи. Но Протас Терентьевич уже увлекся победой и преследовал «лупоглазого» с энергией, заслуживавшей лучшей участи. Не видя перед собой ничего, кроме лупоглазого петуха, Протас Терентьевич перепрыгивал через грядки, часто попадая туфлями в морковь, репу и капусту, заплетался в густом горохе, попадал в канаву с водой, — но ничто не могло удержать его пыла, пока не случилось одно довольно странное и совершенно непредвиденное происшествие. Когда «лупоглазый», пролетевши весь огород и убедившись в гениальной способности Протаса Терентьевича угадывать прутом большею частью по голове, взлетел на плетень огорода, чтоб перейти таким образом границу, — он был причиной испуга Анфисы Федоровны, половшей грядку как раз над этим самым местом.

Вслед за этим моментом, когда Протас Терентьевич замахнулся еще раз ударить проклятого петуха, — вместо последнего оказалась голова приподнявшейся Анфисы Федоровны. Однако момент был пропущен, и хворостина угадала по клетчатой шали, которую обыкновенно надевала Анфиса Федоровна, когда занималась хозяйством.

С этого поднялась история.

— Что это такое, матушки мои, разбой, чистый разбой! — кричала владетельница «лупоглазого», Агафья Петровна. — Да он что ж это, с ума, что ли, сошел! Погоди, я тебе глаза все выцарапаю за петуха-то, старый черт! Ишь ведь, освирепел как! Легкое ли дело — хворостиной по голове бить; ведь в кровь разбил ему весь гребень!

На крик сбежалось несколько соседок.

— Ах, ах! — говорила одна из них. — Как он его! Ведь в кровь, действительно в кровь. Не выживет ведь петух-то!

— Да что б его, старого колпака, черт взял! И с чего он это? Взял, матушки мои, хворостину, да и давай его бить, и давай бить, а сам бежит, ничего не видит… Так вот и хлещет, так и хлещет!

— А-а-а!

— Пш-ш-ш!

— Вишь ты вот!

— Петух-то ведь ошалел! Не туда бежит, а к огороду Анфисы Федоровны… А он за ним: хлесть да хлесть! Я было к забору, да, думаю, где мне перелезть? Я к воротам! Совсем уж было выскочила за ворота-то, да услыхала, что петух уж во дворе кричит.

Кто-то из соседок выразил мысль, что «уж не рехнулся ли он в уме», но такое предположение, однако, не было поддержано другими, и вслед за тем, выразивши еще раз свои чувства междометиями, соседки разошлись по домам.

Зато большие последствия имел удар хворостиной по клетчатому платку надворной советницы Анфисы Федоровны.

— Да как это случилось-то? — расспрашивала, соболезнуя, Марья Герасимовна, зашедшая по какому-то делу к Анфисе Федоровне и заставшая последнюю в кровати с подвязанной головой, окруженную стряпкой и еще какой-то бабой, мочившей в воде полотенце.

— Как случилось? И сама ничего не помню… Сидела я это на грядке, полола морковь, вдруг слышу крик, да такой отчаянный крик, словно кого режут. У меня так сердце-то словно оборвалось… Соскочила это я, смотрю: за плетнем Протас Терентьевич… Глаза дикие… пена у рта, руки в крови…

— А-а-ах! Страсти какие!

— Не беда ли это, Господи Боже мой!

— Ха! И пена у рта?

— И пена у рта. А глазищами-то так и поводит… Не успела это я вскрикнуть, как он меня хватит по голове-то! Тут уж я не помню, что со мной было; очнулась: лежу в кровати…

— Да с чего это он?!

— А вот пойдите, с чего! Бешеный, просто бешеный! Рехнулся в уме. Я уж послала сказать в полицию… Пусть его свяжут, а то ведь он может совсем кого-нибудь убить!

— Убьет и есть!

— И с чего это он рехнулся в уме-то?

— Ах-ха-ха! Вот оно что, человек-то: Бог дал, Бог и взял…

Между тем Протас Терентьевич, пораженный своей собственной оплошностью, сидел за утренним чаем в довольно грустном настроении. Он хотел после чаю идти к Анфисе Федоровне и извиниться, рассказавши, как все произошло. Протас Терентьевич был далек от представления тех результатов, какие получились от его утренних случайных похождений, почему был немало удивлен посещением фельдшера, который, видимо, что-то хотел сказать, но не решался.

— Я все ж таки не понимаю, батенька, чем могу вам служить, — говорил удивленный Протас Терентьевич.

— Из полиции-с… как же-с… чуть не убили-с…

— Так это вы на счет петуха-то, что ли?

— То есть как петуха?!

Фельдшер посмотрел пристально на Протаса Терентьевича и уже более не сомневался в расстройстве его умственных способностей.

В этот знаменитый день уже весь городок знал, что Протас Терентьевич сошел с ума. Рассказывались самые невероятные вещи. Будто бы Протас Терентьевич с револьвером в руке бегал по улице и стрелял в каждого попадавшегося ему навстречу человека, что перед этим он «почти убил до смерти» Анфису Федоровну, что погнался за стряпкой Агафьи Петровны с палкой, но промахнулся и убил случайно петуха. Многие отвергали последнюю подробность о петухе и упоминали только о стряпке. Говорили, что Протас Терентьевич чуть не убил фельдшера и что фельдшер рассказывает, какую околесину нес Протас Терентьевич о каком-то золотом гусе. Этот-то злосчастный золотой гусь и послужил к тому общему убеждению, что Протас Терентьевич накопил много денег и от скупости помешался, отыскивая какого-то золотого гуся.

Однако через неделю все разъяснилось, и все жители городка только удивлялись, как это могла сложиться в такое короткое время такая невероятная история.2
Подписано: «Ranunculus».
2.
«Захолустье» как место действия упоминается в трех материалах Ф. В. Волховского. Впервые топоним появляется в очерке «Жених». Часто не обозначая место действия или не вводя его напрямую, Ф. В. Волховский как бы намекал, что черты «Захолустья» характерны для любого населенного пункта Сибири.
1.
(захолустно-провинциальный очерк)

Вы говорите, что у него под носом бородавка? Ну, что же, что под носом бородавка! Зато он бравый на вид. Несмотря на то что он коллежский секретарь, он положительно выглядывает надворным советником. Правда, когда он играет в карты, у него нижняя губа висит, как сольтисон в коптильне; но это не мешает ему совершенно отчетливо произносить: «пас», или «семь без козырей». Лысина! Пш-ш-ш! А позвольте узнать, кто из порядочных людей не имеет теперь лысины? Сам вице-губернатор с лысиной. Да что вице-губернатор! Есть и повыше его с лысиной. А что касается его кривых ног, то ведь не вы на них ходите, а Елизар Елизарович…

Одним словом, что вы там ни говорите, а Елизар Елизарович — настоящий жених, и если свадьба не удалась, то ведь это случилось совершенно непредвиденно. Ну, посудите же, могло ли это быть иначе, и как бы вы поступили на его месте сами?

Представляю на ваш суд краткий очерк этого замечательного события.

Елизар Елизарович вдруг загрустил. Может быть, Елизар Елизарович начал грустить оттого, что был на должности помощника секретаря и не видел впереди повышения. Может быть, он грустил перед зимой, которая неизбежно влечет за собой увеличение расходов. Наконец, может быть, он грустил просто от расстройства желудка; по крайней мере, его Федосья рассказывает, что Елизар Елизарович ночью то и дело хлопает дверями, выходя из своего кабинета.

Несомненно только одно — что Елизар Елизарович с некоторых пор был рассеян и нередко объявлял трефы вместо бубен или закусывал селедкой, не выпивши приготовленной для себя рюмки водки.

Итак, Елизар Елизарович начал с того, что загрустил. Потом стали замечать, что он пристально посматривает на протопопскую дочку Фаню. Некоторые утверждают, что Фаня первая начала пристально посматривать на Елизара Елизаровича. Но ведь на кого только Фаня не смотрела пристально? Вот и на судью смотрела, и на делопроизводителя смотрела, и на помощника столоначальника смотрела, и на купца Брандахлыстова смотрела. Нет! Это положительная ложь: Елизар Елизарович первый начал смотреть пристально.

Так вот как! Потом, смотрим, Елизар Елизарович частенько начал бывать у отца протопопа. Виноват!.. Вы знаете Кузьминишну? Да вот, что за базаром живет на «старых бутырках». Неужели же не знаете повивальной бабки Кузьминишны, что еще у Натальи Андреевны ребенка задушила? Как же это вы не знаете! Она везде принята: городскую акушерку редкий позовет, а Агафью Кузьминишну никто еще не обходил.

Так вот, эта самая Агафья Кузьминишна и смекнула, в чем дело. (Надо заметить, она исполняет разные поручения, кому что надо, начиная с соленых огурцов, кончая невестой.)

В один прекрасный день, когда Елизар Елизарович сидел в халате и пил чай перед тем, как идти на должность, заявилась Агафья Кузьминишна. Ну, разумеется, сперва начался разговор о погоде, потом о чае, в какой лавке какой чай лучше, потом о приятности видеть, как чай разливает какая-нибудь этакая особа (в уме Елизара Елизаровича рисовалась в это время Фаня), потом — о невыгоде быть холостым, ну и проч.

Елизар Елизарович сразу повел дело напрямик. Вытеревши себе нос клетчатым платком, он энергично заявил свое желание знать приданое Фани. Тут начался деловой разговор вполголоса, причем Агафья Кузьминишна часто оглядывалась на соседнюю дверь, не подслушивал ли ее кто-нибудь, а Елизар Елизарович мерно шагал в халате из угла в угол, останавливаясь по временам перед Агафьей Кузьминишной. Слышны были отдельные слова: семь юбок… фестоны… шуба… атлас… пара панталон… подарок… тысяча триста… ботинки… перина… Наконец, после двухчасового разговора, иногда делавшегося оживленным, ибо Агафья Кузьминишна немилосердно размахивала руками, а Елизар Елизарович быстро ходил из угла в угол, машинально утирая платком свой нос, — переговоры как-то вдруг прервались, потому что Елизар Елизарович громко высморкался и стал собирать свои деловые бумаги, давая тем знать, что заседание кончено.

В результате получилось то, что Агафья Кузьминишна, идя домой, ощущала в кармане платья пятирублевую ассигнацию, а Елизар Елизарович ощущал сладость будущих семейных уз. Он было подумывал уже не идти на этот раз в управление, но, после некоторого колебания, решил идти.

И вот Елизар Елизарович предстал в управление с таким блаженным лицом, что рядом с ним сидевший писец поздравил его с получением чина. В другое время Елизар Елизарович мог бы обидеться на такую предерзостную штуку подчиненного, но на этот раз кротко объяснил, что чина он не получил, но что намерен жениться и, вероятно, скоро женится.

— Что ж, хорошее дело…

— И прекрасно сделаете…

— Дай Бог вам…

— Поздравляем, Елизар Елизарович, желаем…

С тех пор Елизар Елизарович перестал быть грустным.

Через день Елизара Елизаровича видели гуляющим с протопопским семейством в городском саду, а через неделю Елизар Елизарович и Фаня были официально признаны женихом и невестой.

А вы еще говорите, что у него под носом бородавка и кривые ноги!

Нет-с, не в бородавке вовсе и не в кривых ногах была тут сила, а, можно сказать, в злом роке.

Дня за три до свадьбы Елизар Елизарович получил следующего содержания письмо:

«Ты старый дурак сдумал женица?»

У Елизара Елизаровича даже помутилось в глазах, однако он продолжал:

«…сдумал женица! Да у тибе пасматри взеркало-то и губа висит, и сертук висит, и все висит! А ты — женица!»

Он непроизвольно посмотрел в зеркало, которое отразило оторопелую физиономию с отвислой губой, и продолжал:

«…ты думаишь тибе пратапоп даст тысечу триста рублей? Какже, держы карман шыре… Он нетолько тибе тысечу рублей, а и дочери то сваей ис приданова что ни есь утянит. А ты думаишь, что клат нашел ветой Фаньке, которая впрошлое лето все есдила загороть спомочником столоначальника…»

Дальше Елизар Елизарович положительно ничего не мог читать; руки его тряслись, в глазах рябило, а вместо головы, казалось, сидел просто кочан капусты. Он решительно ничего не мог сообразить и только, стоя в халате посреди комнаты с письмом в руках, рассеянно смотрел на свою фуражку, висевшую на гвоздике, сбоку дверей.

Будучи от природы весьма смирного характера, Елизар Елизарович теперь вдруг вспылил:

— Как! Так вот что! Так я же им… я им покажу кузькину мать! Это… это… черт вас возьми! Ну, Кузьминишна, пррраклятая! Только попадись ты мне теперь под руку; я тебе покажу, как капусту крошат!

Через минуту он что-то решил, потому что сбросил халат, быстро оделся, взял свою фуражку, и Бог знает, чем бы это кончилось, если б в эту минуту не появилась его Федосья, с руками, по обыкновению, сложенными под грудью, для чего высокий живот экономки представлял большое удобство.

— Чего ты это расходился-то, жених?

— Пошла ты… знаешь куда?.. — зашипел вне себя Елизар Елизарович.

— Как не знать, бесстыдник этакой! Чай, я женщина опытная! А ты-то вот бесстыдник! А еще жених!

— Да что ты все — «жених! жених!» — Плевать я хотел на все… вот тебе и жених!

— Вон чего уж! Раздумал никак?

Елизар Елизарович не отвечал ничего; но в то же время с такой решительностью сходил в правый угол, что треногий стул, прислоненный тут к стене, робко задрожал и, постепенно съехав вниз, лег на бок.

Над стулом висел гарусный шарф всех цветов радуги. Это была работа Фаниных рук, преподнесенная ею Елизару Елизаровичу, несмотря на летнее время, в качестве сувенира. Несмотря на летнее же время, Елизар Елизарович иногда надевал этот шарф; причем хотя сильно потел, но чувствовал себя чрезвычайно счастливым.

Теперь, напротив, Елизар Елизарович чувствовал себя вполне несчастным. Он порывисто сорвал с гвоздя радужный шарф, но тут движение его замедлилось, руки задрожали и… он почувствовал на своем лице что-то мокрое… Да, читатель, это были слезы: их было немного, но все же это были настоящие слезы, несмотря на то что Елизар Елизарович состоял в чине коллежского секретаря.

Хотя он быстро отвернулся, но смысл всего эпизода не укрылся от зорких глаз Федосьи и произвел на нее очевидно раздражающее впечатление. Она вдруг и без всяких прелиминарий перешла в ругательный тон главы семейства:

— Ах ты старый хрен! — начала она, укоризненно качая головой. — Молодую вздумал иметь! А? Что ж, на здоровье! Любовников заведет, детей полон дом… Ведь жалованье-то большое, можешь кидать зря деньги. Как же!.. Сорок рублей… Платья жене будешь заводить шелковые! Чтобы ей наряднее было с твоими помощниками по рощицам гулять!..

— Замолчишь ты или нет? — закричал в бешенстве Елизар Елизарович, сжимая кулаки.

— Молчала я довольно, а теперь уж поговорю… — ответила Федосья. — Ах, ты, бесстыжие твои глаза! Пятнадцать лет жили, жили, а потом — жениться! Ну, женись, женись, — готовь столоначальнику сударку…

Но Елизар Елизарович ничего уже не слышал. Скомкав радужный шарф, схватил фуражку, и, едва ли что видя перед собою, он полетел к протопопу.

Неизвестно, что именно произошло затем у протопопа. История сохранила нам лишь следующие черты этого достопамятного дня.

Придя домой, Елизар Елизарович бросил свою фуражку на пол.

— Вот тебе тысяча триста! — воскликнул он.

Потом он снял свой сюртук и бросил на кровать.

— Вот тебе перина!

Он начал сбрасывать с себя все, пока не очутился в одном белье и не надел своего халата и туфель, каждый раз приговаривая:

— Вот тебе шуба, вот тебе семь юбок, вот тебе фестоны.

Перемена костюма несколько охладила Елизара Елизаровича. Он в состоянии был соображать. Он подошел к двери, закинул крючок; затем сел к столу, машинально пододвинул роковое письмо, подперев голову руками, и погрузился в свое горе. «Фани нет… Фаня не будет здесь сидеть… Фаня обманула его…»

Вдруг внимание его привлекли каракули лежащего перед ним письма. «Вот, — думал он, — давеча прошение к нам поступило: точно так же написано…» — «Да повелено будет оному Сидорову мне убытки возместить, за не он петуха моего вконец испортил, сделав к хозяйству и брачной жизни неспособным…» — припомнился Елизару Елизаровичу текст прошения.

Елизар Елизарович почти с ненавистью взглянул на письмо. Он, безусловно, верил всему в нем написанному, но оно разбивало все его лучшие надежды!

— Писатель! — заметил он наконец саркастически; затем дрожащими руками взял он документ и критически осмотрел фабричный штемпель серого листа.

— И бумага-то самая паскудная!

Елизар Елизарович медленно сложил письмо, глубоко вздохнул, затем подошел к окну и долго глядел в него, жуя губами.

Федосья попробовала войти, но, найдя дверь запертою, стала ее толкать.

— Что надо? — спросил Елизар Елизарович, не отпирая дверей.

— В баню-то когда пойдете?

Банный вопрос тотчас дал мыслям Елизара Елизаровича практическое направление. Он молча пожевал губами, затем подошел к двери и откинул крючок.

Появилась Федосья, неся на животе свои руки, а на руках — стопкой сложенное белье снежной белизны, пушистую мочалку и изрядный кусок мыла, распространявшего сильный и приятный запах мяты. Такая совершенно необычайная заботливость не могла не смягчить сердца Елизара Елизаровича. Прежде Федосья в подобных случаях давала своему сожителю что ни на есть самый паскудный и маленький обмылок, да и того ей было жалко, что она и выражала раздражительным восклицанием вслед уходящему в баню Елизару Елизаровичу: «У, губы-то развесил!..»

Теперь ничего подобного не было. На лице Федосьи была разлита такая сладость, точно кто его вымазал медом. Поместив свою ношу на стол, она, по обыкновению, сложила руки на животе и, вскинув не без искусства глазами на Елизара Елизаровича, кротко сказала:

— Какой пар-то, Елизар Елизарович, легкой, приятной! Я, признаться, кваском мятным для вас поддала; так эстакой дух по всей бане пошел — кажется, не вышел бы! Идите-ка, пока не выстыла…

Елизар Елизарович совершенно растаял. Он спокойно улыбнулся, громогласно высморкался в свой клетчатый платок и сказал:

— Хм…

— Идите, идите… А я тем временем самоварчик согрею…

— Ишь ты!.. — сказал Елизар Елизарович и бросил на Федосью Ивановну довольный и отчасти умиленный взгляд.

Считая все дело приведенным к благополучному концу, Федосья Ивановна перешла в игривый тон:

— Ну, да ведь надо же тебя потешить после письма-то моего!.. — сказала она не без плутоватости.

— Какого письма?

— Да об Фаньке письмо, — я же ведь писала! — и Федосья, кокетливо подняв за кончик фартук, висевший вуалью на высоком ее животе, прикрыла им рот и тоненьким голоском захихикала.

Но если Федосья Ивановна думала этим путем вызвать игривость чувств в Елизаре Елизарыче, то она жестоко ошиблась.

Елизар Елизарыч посмотрел на нее донельзя расширенными глазами, затем руки его задрожали, губа отвисла, он быстро заморгал и торопливо отвернулся.

Боже мой! Как просто, как глупо, как пошло был он одурачен! И кем же? — Федосьей, перед которой он всегда величался своим чином! Разве он не тысячи тысяч раз видел те же самые каракули в записях белья, на базарных счетах?!

Обида, горькая, кровная обида внезапно придавила его. Он моментально опустился, осунулся, даже как будто ниже ростом стал… Глаза его тупо переходили с предмета на предмет, и ему казалось, что и стол, и стул, и кровать, и гвоздь на стене насмешливо показывают ему язык и твердят: «Дурак! Дурак! Дурак!» А его собственное сердце тем временем отбивало ожесточенно такт, и, прислушавшись, Елизар Елизарыч разобрал, что оно выстукивает все одно и то же слово: «Фа-ня, Фа-ня, Фа-ня…»

__________

Фаня вышла замуж за семинариста, ныне священника в селе Спасском, а Елизар Елизарович и теперь проживает в заштатном городе Захолустье. Федосья неограниченно и безапелляционно властвует над Елизаром Елизаровичем и всем его достоянием. Сам Елизар Елизарович даже в карты перестал играть, и его можно встретить разве только в управлении, где он почти молча просиживает положенные часы, да изредка на базаре, покупающим какую-нибудь ваксу или несколько аршин нанки себе на брюки.1
Подписано: «Ranunculus».
1.
(очерк)

Кузьма Протасьевич был коллежский секретарь в отставке. Встретивши его на улице в изношенной шинели1, смиренно лавирующего среди толпы, вы без ошибки могли бы определить не только то, что он отставной чиновник, но и то, что он коллежский секретарь. Все это словно было написано на его лице с выбритыми щеками и подбородком, синевшими среди желтоватого фона его физиономии, похожей на плохо вычищенный старый сапог. Его красный нос выдавал слабость, присущую большинству коллежских секретарей в отставке. Как обыкновенно это бывает, в лице и фигуре его вы могли бы прочитать невеселую жизнь и вечную нужду и придавленность, которые делали его пугливым и замкнутым. Потертая и измятая шапка с неуклюже-длинным козырьком, надетая до самых ушей, казалась каким-то колпаком, безобразно торчащим на его остриженной голове, а стоптанные сапоги, старая шинель и короткие брюки с заплатой на одной штанине очень красноречиво говорили о его финансовом положении. Одним словом, встретивши его на улице, вы сразу прочитали бы всю его немногосложную и невеселую жизнь. Так как Кузьма Протасьевич был беден, как церковная крыса, то занимал маленькую комнату вдовы отставного коллежского регистратора Натальи Сидоровны Шелуховой, на самой отдаленной улице города. Впрочем, наем квартиры был в сущности одна пустая форма, ибо в жизни этих двух существ ничего не могло напоминать отношений хозяина и квартиранта. Кузьма Протасьевич покупал провизию, и Наталья Сидоровна покупала провизию; Кузьма Протасьевич тратил деньги на ремонтировку полуразвалившегося домика, осевшего одним боком в землю, и Наталья Сидоровна тратила деньги на ремонтировку. Старая дверь на ржавых петлях отделяла помещение Кузьмы Протасьевича от помещения Натальи Сидоровны; но дверь эта каждые сутки неизбежно закрывалась на ночь, ибо Кузьма Протасьевич и Наталья Сидоровна были целомудренны, как дети.

Никто не мог сказать определенно, когда именно Кузьма Протасьевич поселился на квартире Натальи Сидоровны. Окрестные жители давно привыкли видеть их вместе и, встречая в чем-нибудь надобность в Наталье Сидоровне, обращались, за ее отсутствием, к Кузьме Протасьевичу — и обратно. Кузьма Протасьевич жил очень дружно с Натальей Сидоровной; их связывали одиночество и бедность. Как у Кузьмы Протасьевича не было никого из родных, так и у Натальи Сидоровны. У Кузьмы Протасьевича была очень скудная пенсия, у Натальи Сидоровны — еще того меньше, но был свой домик. Казалось, что они созданы были для того, чтоб дополнять друг друга.

Едва наступало утро, как Наталья Сидоровна брала старую корзинку, надевала на голову черную шаль, подаренную ей когда-то матушкой Фелисатой, и направлялась на базар. Тут она чувствовала себя совершенно в своей сфере; она проходила «толкучку», заглядывала в калашный ряд и зорко высматривала все, что ей попадалось на глаза, постоянно справляясь о ценах даже таких вещей, которые ей совсем были не нужны.

— Почем масло-то? — спрашивала она мужика, сидящего на телеге с разными кадушками2, и тут же брала пальцем крошечный кусочек со стенки кадочки, пробуя его на язык.

— По 30 копеек продаем.

— Да ты чего это: по 30-ти! Вон третьего дня еще брали по 22… Да и горькое совсем у тебя масло-то…

— Пошто горькое! Ты попробуй хорошенько, масло хорошее, чего напрасно говорить?

— Дорого, дорого.

Наталья Сидоровна шла дальше.

— Да ты рядись, сойдемся, — говорил уже вслед ей мужик. — Так уж, для почину, быдто, отдам за 27 коп.

— Двадцать две!

— Ну-у! Цена!.. Уж двадцать пять положи — отдам! — кричал мужик, но Наталья Сидоровна торговала уже у другой телеги картофель, среди толпы, снующей взад и вперед, и базарного крика и шума.

— Да ты чего экую цену-то кладешь! — кричала баба, сидевшая перед разложенными продуктами деревенского огорода. — За экую цену-то ты где купишь?

— Покупала, матушка, покупала; дешевле еще покупала, — говорила Наталья Сидоровна, идя дальше.

— Покупала! Нет, здесь не купишь, не боись, за экую-то цену продавать — так что и будет?

Доторговавшись до minimum’a и накупивши по самой дешевой цене все припасы, Наталья Сидоровна возвращалась домой.

Вскоре на столе появлялся старый самовар с жестяной конфоркой и заплатой на левом боку, и Наталья Сидоровна садилась разливать чай. Правду сказать, в утреннем костюме она более походила на старую калашницу, чем на коллежскую регистраторшу; но это не мешало ей сохранять в важных случаях физиономию и фигуру чиновницы.

— Вы встали, Кузьма Протасьевич? — спрашивала она вопросительно, глядя на затворенную дверь.

— Давно встал, Наталья Сидоровна, — отвечал из-за двери, и вслед за этим в растворенной ее половине показывалась фигура Кузьмы Протасьевича с гладко причесанными редкими волосами и небритой физиономией. Дома он всегда носил старый плащ, на котором осталось всего две пуговицы, но взамен им появилось несколько заплат и зашитых отверстий.

— Доброе утро, — говорил Кузьма Протасьевич.

— Приятный день. Садитесь-ка, — отвечала Наталья Сидоровна.

Они начинали пить чай. Это был, в сущности, жидкий настой, в изобилии разбавленный снятым молоком.

После небольшой паузы обыкновенно первая начинала Наталья Сидоровна:

— Ходила на базар. Рыбу привезли: окуней, стерлядей, налимов…

— Гм… — вставлял Кузьма Протасьевич, подувая изредка на горячий чай, налитый в блюдечко, и разжевывая кусок пшеничной булки.

— Ну и цена же на все! Прошлый год стерлядь-то продавали по шесть гривен, а нынче уж до рубля доходит.

Разговор происходил все в том же духе или переходил неожиданно на совершенно иную тему.

— Ведь Анфиса-то Ивановна уезжает в Томск, — вдруг заявляет Наталья Сидоровна.

— Какая такая Анфиса Ивановна? — удивляется Кузьма Протасьевич.

— Что это, Кузьма Протасьевич, неужто вы не знаете Анфисы Ивановны? Да вот, что на мосту-то провалилась прошедшей весной.

Но Кузьма Протасьевич продолжал вопросительно смотреть на Наталью Сидоровну.

— На, вот! Да вы что, не помните, что ли, Ключаревой-то Анфисы, что за Андрея-то Поликарповича Свинкина вышла замуж!

— А-а! Ну-ну…

— Так вот: уезжает в Томск. Родня ведь у ней там, так погостить…

Но увы! Такая идиллия в жизни этих людей не всегда была возможна. Дело в том, что Кузьма Протасьевич «пил горькую». Как это случилось и когда именно, что Кузьма Протасьевич — человек от природы умеренный и аккуратный — начал пить горькую, этого он и сам хорошенько не может себе уяснить. Только, вспоминая весь пройденный путь жизни, в изобилии усыпанный терниями, он убеждался, что все это так и должно быть. Кузьма Протасьевич принадлежал именно к той породе людей, для которых каким-то злым роком предначертывается почему-то попадать из куля в рогожу и обратно, совершая такое путешествие в продолжение всего своего жизненного пути. Еще в года полной силы, когда канцелярщина и архивная пыль не сломили здоровье Кузьмы Протасьевича и не отупили его нравственно, он бросил службу, чтоб идти учителем в сельскую школу. Бог знает, что заставило его сделать такой решительный шаг, единственный в его жизни. Побудило ли его сознательное влечение к полезному труду, или заговорило в нем чувство человеческого достоинства, попираемое насилием и произволом, но он ушел. И вот началась для него иная жизнь. Поселившись в деревенской избе, он зажил среди крестьянского мира, мало отличаясь от него по своему нравственному складу. Он учил крестьянских ребят чтению, письму и арифметике без всяких систем, как Бог на душу положит, а, будучи от природы добродушным, легко заслужил их любовь и симпатии всех крестьян. Великой заслугой ему было то, что он не успел или не умел проникнуться мелкочиновничьим гонором и не испортил душу свою в великой, универсальной школе «службы» со всеми ее смертными грехами, выводящими младенцев в «люди». Однако и здесь судьба повернулась к нему спиной: приехал новый смотритель училищ и стер «праздношатающегося чиновника». Кузьма Протасьевич очутился в положении, близко подходящем к прародительскому. Но так как рай, не только в суровой родине Кузьмы Протасьевича, но и вообще на земле, навсегда потерян, то Кузьма Протасьевич занялся клейкой бонбоньерок и картонажей. Однако такого рода занятие не давало Кузьме Протасьевичу насущного хлеба. Его прорванные сапоги, отцветшая шинель, более похожая на старое, простреленное знамя, засаленная фуражка с потрескавшимся козырьком и, наконец, сама тощая и небритая фигура обладателя этих предметов возбуждали всюду насмешки уличных мальчишек. Погруженный в свои соображения, Кузьма Протасьевич часто не слыхал возгласов и свиста, раздававшихся за его спиной, и с картонажами в одной руке шагал своими тощими ногами по направлению к модному магазину. Здесь, перед стеклянной дверью он останавливался на минуту, как бы в нерешимости, потом, переведя дух, растворял дверь и робко входил, снимая в дверях свою старую фуражку…

Скучно, читатель, рассказывать монотонную жизнь бедняка. Да и что в ней приятного!..

Измученный бедностью и лишениями, Кузьма Протасьевич снова поступил на службу, а спустя год после этого события он нанял квартиру у Натальи Сидоровны. С этого времени они не расстаются, хотя Кузьма Протасьевич давно уже вышел в отставку и давно уже перестал платить за квартиру.

Но вот настает роковой день, неизбежно случающийся через два-три месяца. Это именно тот день, когда Кузьма Протасьевич с рублевой ассигнацией в дрожащей руке и с трепетным сердцем долго борется с самим собой, стоя у дверей питейного заведения Прохора Семеновича. Борьба эта в конце концов приводит к одному и тому же результату: Кузьма Протасьевич растворяет дверь и входит в заведение.

Подобное событие случается почему-то всегда в такое время, когда Наталья Сидоровна уходит куда-нибудь из дому, чаще всего в гости к своей соседке, шестидесятилетней вдове отставного поручика.

— Кузьме Протасьевичу наше почтение-с, — встречал его любезно, но не без некоторой иронии Прохор Семенович. — Давненько не видать вас.

— Ты мне только две четушки отпусти, Прохор Семенович, — говорил Кузьма Протасьевич, не отвечая на вопросы и вытаскивая из бокового кармана брюк пустую бутылку.

— Давненько, давненько не видать вас. Вон и бутылочка-то как будто бы позапылилась.

В то время как Прохор Семенович наливал водку, не обходилось без того, чтобы Кузьма Протасьевич не находил где-нибудь в темном углу кабака странную фигуру человека, смотрящую на него осовелыми и тупыми глазами.

— Вы ч-тушку берете? — говорила эта фигура. — И я тоже ч-тушк… Это оч… хорошо, очень х-хорошо! П-позвольте вас… к-как ваше имя?

Но Кузьма Протасьевич молча брал свою бутылку, нахлобучивал фуражку и уходил из «заведения», так же не сказавши ни слова.

С такой минуты Кузьма Протасьевич начинал избегать Наталью Сидоровну, запирался в свою комнату и пил молча, ничем не закусывая, боясь просьбой о закуске навлечь подозрение. Он обыкновенно садился у изголовья кровати и пил водку, каждый раз вытаскивая бутылку из-под стола, куда ее прятал от проницательных взоров Натальи Сидоровны. В поникнутой голове Кузьмы Протасьевича проходили с полной ясностью все пережитые моменты его жизни. Он силился отыскать в них что-нибудь приятное, но ничего, решительно ничего не находил такого, что бы его волновало или сильно радовало. Подобною вещью была разве только получка жалования, но и она отравлялась всегда сознанием, что жалованья этого не хватит на то, чтобы прожить месяц. В молодые годы к этому прибавлялось еще горькое чувство невозможности хоть раз повеселиться так, как другие.

— Э-эх? — вырывалось вдруг у Кузьмы Протасьевича горькое восклицание; после этого он глубоко вздыхал и, махнувши в воздухе рукой, тянулся за бутылкой.

Однако две бутылки оказывались просто какой-то иллюзией. Если бы желание пить так же скоро исчезло, как эти две четушки, то Кузьма Протасьевич чувствовал бы себя самым счастливым человеком. В продолжение всего вечера, вплоть до сумерек, Прохор Семенович имел удовольствие еще несколько раз видеть в своем заведении фигуру Кузьмы Протасьевича в его уродливой шапке, дырявой шинели и с бутылкой в кармане, которую он всегда молча ставил на прилавок и потом лаконически произносил: «Две четушки!»

Только в последний раз Кузьма Протасьевич просил налить себе целую бутылку; в это время фуражка его совсем уже криво торчала на голове, тощие ноги в изорванных сапогах ступали не так твердо, а мутный взор на одеревенелом лице блуждал как-то пугливо, переходя с одного предмета на другой.

Несмотря на все старания, Кузьме Протасьевичу никогда не удавалось скрыть свою слабость от проницательности Натальи Сидоровны.

— Чего вы прячете водку-то? — говорила она, входя в комнату и догадываясь по спиртному запаху, что Кузьма Протасьевич начал пить. — Ведь уж знаю… не первый год живем вместе. Пили бы уж открыто; по крайней мере видела бы, сколько пьете.

Кузьма Протасьевич в этих случаях был довольно хитрый человек и сидел молча, не переменяя позы.

Наталья Сидоровна давно мирилась с таким положением дел, зная, что оно неизбежно. Постоявши минуту на месте, она произнесла:

— Выпьете — так сами уж не ходите, я принесу.

Кузьма Протасьевич продолжал молчать, зная, что Наталья Сидоровна принесет водку, разбавленную водой.

— Ах ты, Боже мой, Боже мой! — говорила Наталья Сидоровна, качая головой, но, соображавши, что горю уже нельзя помочь, только добавляла: — Ну, да уж чего сделаешь; весь век так прожил — теперь уж поздно… только вот сами-то не ходите, ради Бога: принесу сколько надо и разбавлять водой не буду; все равно толку-то от воды мало…

И действительно, Наталья Сидоровна в этих случаях всегда просила своего соседа сходить за водкой, так как не только сама считала неприличным своему званию хождение в кабак, но и всегда удерживала от этого Кузьму Протасьевича.

Никаких дальнейших объяснений между Натальей Сидоровной и Кузьмой Протасьевичем не следовало.

Дружба между Кузьмой Протасьевичем и Натальей Сидоровной была поистине изумительна. Когда наступал большой праздник Рождества Христова или Свят. недели, то Наталья Сидоровна придумывала всегда что-нибудь приятное для Кузьмы Протасьевича. Или она купит на базаре гуся и сделает ему необыкновенную начинку, или комнату уберет как-нибудь иначе, украсит ее лишней картинкой или банкой с цветами, постелет чистые скатерти и проч. Кузьма Протасьевич платил Наталье Сидоровне такой же внимательностью. В неделю перед праздниками, когда снуют взад и вперед лица разных сословий и званий от одной лавки до другой с узлами, коробками, свертками и проч., когда кареты, коляски и извозчичьи дрожки гремят по грязным или пыльным улицам и базару — в это время вы можете встретить дырявую шинель и засаленную шапку с большим козырьком Кузьмы Протасьевича, смиренно пробирающегося по сторонам улицы с каким-нибудь свертком в руке. Очевидно, мысли его прикованы к чему-то хорошему, так как небритая физиономия светится затаенной радостью. Иногда он даже улыбается и лукаво подмигивает в воздух. Причина такой радости заключается в его покупке: он несет только что приобретенные новые ботинки в подарок Наталье Сидоровне к празднику. Приходя домой, он тщательно утаивает свою покупку, но накануне праздника торжественно выходит в удобную для сего минуту из своей комнаты, держа в руках ботинки.

— Я вам к празднику, Наталья Сидоровна, маленький подарочек хочу сделать… Вот купил у Соломонова ботинки…

Но Наталья Сидоровна в таких случаях всегда выражает неудовольствие; она «не любит подарков» и журит Кузьму Протасьевича за его расточительность и непроизводительную трату денег.

Это она только говорит; если бы кто взглянул в то время в ее душу, то нашел бы в ней большое желание обнять и приголубить бедняка, искренне к ней привязанного.

Кузьма Протасьевич, несмотря на свою неразговорчивость и нелюдимость, был самый добродушный человек в мире. Каждый из окрестных мальчишек и девчонок отдаленного квартала, населенного мелким чиновничеством и мещанством, знал «дедушку Протасыча», который любил шутить с ними, но больше был неразговорчив и сосредоточен и только делал коньки да коробочки, да изредка вел нравоучительные беседы. Зато дедушка Протасыч никогда не сердился, ни в чем не отказывал и любил «учить грамоте», терпеливо снисходя к ошибкам и неразумению. Душевная доброта старика приобрела между ребятами горячую симпатию, хотя, не зная его ранее и видя странную фигуру в изношенной шинели и шапке, надвинутой до ушей, они смеялись над ним и дразнили его, подпрыгивая сзади его спины и крича: «Колпак, колпак!»

Лаская какого-нибудь маленького мальчугана, посадив его на колени, он шутливо спрашивал:

— А грамоте учиться будешь?

— Буду, — отвечал мальчуган, болтая босыми ногами и утирая кулаком сопливый и запачканный в земле нос.

— Ой не будешь! Шалун ты больно уж… Вот подсечь тебя, так будешь учиться. Надо ведь тебя подсечь, а?

— Не на-а-да! — говорил мальчуган плаксивым голосом и обнаруживал намерение выскочить из рук Кузьмы Протасьевича.

— Хе, хе, хе! — смеялся Кузьма Протасьевич. — Я ведь так, шучу… А ты и в самом деле думал! Нет, зачем вас, милые, сечь… Славные вы у меня… Ну, ступай с Богом, бегай… А вот тебе коробочка; вози в ней песочек, садик устраивай.

И Кузьма Протасьевич отпускал мальчугана, снабжая его коробочкой из бумаги.

Кузьма Протасьевич учил ребят бескорыстно, стыдясь, по доброте сердечной, брать что-нибудь от небогатых родителей и родственников. Когда кто-нибудь, движимый чувством благодарности, приносил Кузьме Протасьевичу полфунта табаку или четвертушку чаю, то Кузьма Протасьевич конфузился и отпирался в своей профессии, говоря, что ребята «заходят к нему так, просто…».

Однако маленькое удовольствие сделать Наталье Сидоровне дешевый подарок к празднику обходилось всегда Кузьме Протасьевичу очень дорого. Несчастный старик сокращал свои расходы и отказывал себе почти во всем на целые месяцы. Обыкновенно в первую же неделю после праздников Кузьме Протасьевичу приходилось лавировать между своими мелкими кредиторами, из которых довольно видное место занимал Савелий Фомич, содержатель мелочной лавочки. Кузьма Протасьевич, встречая надобность в покупке чего-нибудь, еще вперед придумывал, как вести себя, зайдя в лавку, и что говорить Савелию Фомичу, чтобы его замаслить. Но всегда так бывало, что в этих случаях холодный взгляд Савелия Фомича и его не особенно любезный тон голоса отнимали у Кузьмы Протасьевича всякий кураж, и составленная заранее программа разговора испарялась из головы и рассеивалась, как дым.

— Здравствуйте, Савелий Фомич, — начинал нерешительно Кузьма Протасьевич.

— Здравствуйте, — отвечал холодно Савелий Фомич, не поднимая глаз и продолжая отвешивать осьмушку чаю какой-то слезливой старушенке, которая перебирала медные копейки и гроши морщинистыми и крючковатыми пальцами, силясь разглядеть каждую монету и боясь обсчитаться.

Кузьма Протасьевич молча останавливался у прилавка и бесцельно оглядывал ваксу и варенье, помаду, и рогожу, и всякую всячину, разложенную без особого порядка в полутемной и грязной лавчонке Савелия Фомича.

— Чем порадуете, Кузьма Протасьевич? Никак деньги принесли? Хорошее, хорошее дело-с, — произносил наконец Савелий Фомич, проводивши старуху.

— Нету денег-то, Савелий Фомич, ей-богу нету… Праздники… Вот пенсию получу первого числа, так…

— Ах, милый человек! Пенсию, пенсию!.. Много ли у вас пенсии-то? А ведь нам тоже торговать даром не приходится. Денег нет-с — и товару нет-с; такое уж у нас положение… Да-с, добрейший Кузьма Протасьевич, так-то-с…

— Ей-богу, Савелий Фомич, отдам… Вот как того… пенсию, так сейчас же все сполна и принесу…

— Мы это уж слыхали… Нет уж, вот когда принесете, тогда и мы с нашим удовольствием-с… А так будет дело-то неладно-с. Вот за вами никак два рубля семь копеек.

Савелий Фомич раскрыл засаленную и почерневшую книжонку, провел по ней своим жирным и грязным пальцем и, захлопнувши ее, добавил:

— Да-с: два рубля семь копеек.

Кузьма Протасьевич более не находил убедительных слов. Он молча переминался с ноги на ногу и оглядывал полки с товаром. Савелий Фомич так же молчал, перекладывая что-то с места на место.

— Так как, Савелий Фомич! Неужто уж так, не отпустите мне чайку четверть фунта да табачку?.. Уж будьте так… Ей-богу же… вот как только… пенсия… того…

— Ну, да уж что с вами делать? Только смотрите, если не отдадите первого числа до копейки, то хоть вы распнитесь тогда — не дам ничего… Сколько вам, четвертку крупки, что ли, да четверть чаю?

— Так, так… крупки… вот как только… ей-богу уж… того, первого числа…

Радость от благополучного исхода переговоров, всегда затруднявших Кузьму Протасьевича, скоро исчезала, как только он приходил домой и садился на свою кровать. Давление бедности тотчас же брало верх. Кузьма Протасьевич поникал головой и глубоко задумывался. Ему хотелось курить, но он себе отказывал, ибо четвертки табаку, добытой с таким трудом, должно было хватить почти на целый месяц. Вынув из кармана брюк драгоценную четвертку, он осматривал ее со всех сторон, прочитывал в сотый раз все на ней надписи и бережно клал в ящик своего стола.


***

Если жизнь бедняка сложилась тяжело, то последний тяжелый и горький удар прекратил его жалкое существование. Кузьма Протасьевич лишился своего единственного в жизни друга и благодетеля — Натальи Сидоровны.

После одного зимнего, холодного и бурного утра, когда снег летел большими хлопьями, ударяясь в лицо и залепляя глаза, Наталья Сидоровна возвратилась с базара больная. Назавтра болезнь ее так усилилась, что растерявшийся Кузьма Протасьевич без шапки и плаща бежал что было мочи в больницу к доктору. Холодный ветер пронизывал его насквозь, срывал с него расстегнутый старый сюртук и обдувал его остриженную голову с редкими волосами.

В больнице доктора не оказалось, и Кузьме Протасьевичу указали на его квартиру.

Едва успевши перевести дух, старик побежал на квартиру доктора. Обычная нерешительность и несмелость его пропали; он энергично дернул несколько раз за звонок и вскоре очутился в парадной.

— Доктора, скорее… там умирают… ей-богу! Голубчик! Спаси ты!..

— Доктор спит-с, — ответил лакей с заспанными глазами; однако вид старика без плаща и фуражки, с растерянной физиономией, всклокоченными редкими волосами и беспорядочно сбившейся одеждой, по-видимому, тронул лакея, и он добавил: — Постойте, может, разбужу его… Вы тут приобождите.

Кузьма Протасьевич повалился вдруг на колени.

— Голубчик! Спаси ты… Скажи ты ему… ведь она совсем…

— Какой черт там ревет? — вдруг послышалось из соседней комнаты. — Степан! Кто там это у тебя, что за шум?

— Это один старичок… Вас спрашивает: умирает кто-то.

— Умирает!.. Болван! Ты не мог остановить его на крыльце? Умирает, так я ничего уже не поделаю; надо было раньше. Пусть зовет попа… Если ты еще раз устроишь мне такую штуку, я тебя выгоню вон. Сволочь! Не понимаешь, что ли, что тебе говорят! Пшел вон!

— Видишь вот: из-за вас да мне тут достается… ступайте, ступайте… Вот тут через дом живет акушерка, может, она что…

Кузьма Протасьевич вдруг перестал рыдать; он тихо поднялся с полу, отер дрожащею рукой свои глаза, взглянул как-то растерянно и испуганно на прихожую доктора и вышел в дверь.

Через час у дверей акушерки нашли замерзшего старика без шапки и с расстегнутым сюртуком.3
Ключевым для материалов Ф. В. Волховского под псевдонимом Ranunculus является образ «маленького человека». Описывая главного героя очерка «Забытый человек», Ф. В. Волховский несколько раз акцентирует внимание на шинели, тем самым отсылая к одноименной повести Н. В. Гоголя.
1.
Кадь, кадка — деревянный цилиндрический сосуд, стянутый металлическими обручами.
2.
Подписано: «Ranunculus».
3.
(захолустно-провинциальный очерк)

А ведь все шло так смирно и спокойно. Все собрались к Ивану Васильевичу Подхалюзину на именинный пирог и приступили уже к его уничтожению.

Это была умилительная картина.

Некоторые стояли у стола, обтирая рты салфетками, некоторые продолжали жевать, оглядывая пытливым взором, чего бы еще выпить в заключение процесса уснащивания своей утробы. Иные ограничивались тем, что, выпивши, закусывали исключительно из вежливости коркой черного хлеба, обмакнувши ее предварительно в солонку. Находились, наконец, и такие, которые, наклонивши рюмку водки в рот, долго держали ее в этом неприятном заточении и, спустя несколько секунд, проглатывали ее, делая свирепую и недовольную физиономию, после чего шли в угол и незаметно сплевывали. Все стояли близ стола или переходили с места на место, и только один Федул Прохорович, отличавшийся завидной способностью съедать непомерное количество пищи, сидел у стола с салфеткой, повязанной вокруг шеи. Это был тот самый Федул Прохорович, которого какой-то ученый немец-путешественник принял издали за сохранившийся еще в Сибири вид мастодонта, до этого считавшегося навеки исчезнувшим с лица земли. Однако, подойдя ближе и всмотревшись попристальнее, ученый заметил некоторые человекообразные черты в фигуре Федула Прохоровича и счел долгом произнести «ферцейген зи мир», на что, впрочем, было отвечено только недоумевающим взглядом.

Теперь стоило бы только посмотреть на щеки Федула Прохоровича, набитые паштетом, как зоба птиц, на его бесстрастный взгляд, устремленный на кусок хлеба, случайно лежавший против него, как ясно можно было понять о совершенном спокойствии захолустья и отсутствии в нем всяких житейских треволнений.

И вот в эту-то самую минуту, когда все пришли в благодушное состояние, вбегает вдруг Семен Семенович с газетой в руках.

— Господа! Происшествие!

— Что такое?

— Какое происшествие?

— Пожар, что ли?

— Где, вы говорите, пожар?

— Ах, Трофим Федорович… не у нас ли?!

— Боже мой, да где? Что такое?

— Нет, господа… фу, задыхаюсь… корреспондент?

— Как?

— Что такое?

— Так не пожар?

— Ну, слава Богу…

— Да, корреспонденция… про нас… Станислава Петровича, так страсть как…

— Не может быть!

— А-а-а!

— Покажите-ка?

— Да где же это, где?

— А вот, читайте.

Несколько рук схватилось за газету, почему ее надорвали сверху, а у Сидора Николаевича остался даже в руках порядочный клочок бумаги.

— Господа!

— Осторожнее!

— Как вам не совестно!

— Отпустите же!

— Что это, Сидор Николаевич, вы кидаетесь, словно с цепи сорвались; посмотрите, какой клочок…

— Читайте!

— Позвольте, господа!

— Цс-с!

— «У вас есть местный обдирало и взяточник — С. П. Г.»

— А-а-а!

— Однако, действительно, ясно: Станислав Петрович Гладкоделов.

— Каков нахал: так прямо и режет!

— Ну, хорошо; читайте, что дальше?

— Ведь за этакую…

— Цс-с-с!

— Нет, позвольте, господа; как же это дозволяют…

— Да будет же вам!

— Цс-с!

— Тише-е-е!

— Да. Где это? А вот, кажется: «Все общество представляет слепых кротов или панургово стадо1».

— Что ж это!

— Нет, господа; так нельзя…

— Надо проучить.

— Да кто?!

— Вот так штука!

— Читайте дальше!

— Цс-с!

— Ну, слушайте: «Неразвитость Захолустья, его мелкие дрязги и скандалы…» Ну, это черт его! А вот: «Захолустные…»

— Читайте все по порядку!

— Разумеется, все!

— Тише, господа, потом каждый прочтет.

— Ну, да; очень нужно…

— Есть время читать.

— Да тише же!

— Фу, черт возьми! Я лучше пойду закушу.

— И я тоже.

— Возьмите, господа, и меня за компанию.

— В самом деле: черта ли! Пойдем, Трофим Семенович, зашибем муху!

— Одну ковырнуть можно.

— Господа, бросьте все это! Прошу покорнейше пирожка стерляжьяго… Иван Федорович, Дмитрий Семенович, Илья Степанович!.. Семен Семенович! Да бросьте вы! Семен Семенович!

Дело на этот раз кончилось тем, что все подошли снова к столу есть стерляжий пирог. Тут они застали все того же Федула Прохоровича, который продолжал еще флегматически жевать паштет и только что потянулся за графином с водкой.

Все разделились на группы. Одни молча уничтожали пирог со своей тарелки, другие продолжали спорить о том, какое это действие произведет на Станислава Петровича, некоторые делали догадки о том, кто бы это, такой нахал, мог написать в газету. Иван Федорович и Дмитрий Семенович сочли нужным даже удалиться в угол комнаты, чтобы удобнее было секретно переговорить.

— Я вот что думаю: не написал ли Брандохлыстов, — говорил Иван Федорович шепотом.

— Ну, хватили! Да Брандохлыстов и трем свиньям не разделит корму. Вы знаете, в его лавке все дела ведет Зубарев.

— Пожалуй, так… Однако кто же? Как вы думаете, Дмитрий Семенович?

— Кто? Я и сам не знаю… А вот что: я думаю, не написал ли это Илья Степанович; помните, он сочинял какие-то стихи к приезду губернатора?

— Ну, какое! Тоже взялся стихи… Пустой бумаги не может написать, а то — стихи!

— Верно, верно. Помню, что что-то такое у него не выходило. Начал-то ничего… как это?.. Ну, вот вертится на языке… Первую-то рифму знаю:

О ты, муж государства!
И у тебя есть царство:
Бумаги проверять,
Чиновников карать,
За что и исполать!

— Кажется, последний припев повторяется два раза, не помню.

— Ну, да… А знаете, что мне пришло в голову? Не написал ли это сам Семен Семенович, да потом и явился первый…

— А-а-а! Вот это может быть.

— Да как же: с чего он первый явился на почту, когда отсюда хотели всей компанией идти справляться о новостях? Нет, верно, знал, что его корреспонденция… А потом прибежал сюда, чтоб замаскировать… Тоже хитрый!

— Очевидно, он! А прибежал-то как: физиономия испуганная, впопыхах, не мог сказать слова; знает кошка, чье мясо съела!

— Вот что, Дмитрий Семенович: вы никому не говорите пока, а мы будем следить… понимаете?

— Ну, ну…

— Так, значит, идет?

— Идет!

В другом месте происходил следующий разговор.

— Да такого человека, как Станислав Петрович… второе лицо!

— А что, ведь может и ему нахлобучка…

— Пожалуй: следствие, а потом…

— Ну, какого черта! Так и посмотрели на какого-то щелкопера.

— Нет, я вам скажу…

— Да что вы! Неужели же…

— Нет, я вам скажу, был случай, что обратили внимание на газетную тоже одну статейку…

— Да будет же вам, господа!.. Трофим Семенович, выпить-то? Бросьте вы эту газету; что вы там нашли в ней!

— Нет, ведь это интересно. И как пишет: слепые кроты, стадо… А?

— Ну его!

— Да бросьте; ведь читали же раз.

— И что вы с этой газетой…

— Прошу, чего вы: водочки или мадеры?

— А это что?

— Херес.

— Ну, так вот, хереску.

— Пожалуйста! Иван Федорович, Илья Степанович, Сидор Николаевич, Данило Петрович!

Итак, на этот раз все обошлось благополучно. Однако все общество с нетерпением ждало «клуба», вперед зная, что такое исключительное происшествие не может пройти не вырешенным всеми членами собрания…

Как нарочно, в клубный день ночь была совершенно темная. Жители Захолустья давно заперли свои окна, и только кое-где мелькали огоньки в лачугах и сквозь ставни домов. В одной только улице ярко светилось длинное здание с двумя фонарями у подъезда. Это было «благородное собрание». Перед подъездом и у окон толпились неизвестные люди, которых темные силуэты отмечались светлыми бликами, как только они подходили к окнам, бросавшим полосы яркого света на улицу. Тут же громоздились какие-то черные массы, которые при ближайшем рассмотрении оказывались экипажами жителей Захолустья. Кое-где блестели огоньки трубок и папирос кучеров, или дремлющих на козлах, или разгуливающих близ экипажа и лошадей, ведя между собой разговор, прерываемый иногда смехом.

Автора всегда охватывало невыразимое удовольствие, когда он из темноты вступал в светлую прихожую собрания, откуда виднелся танцевальный зал с кавалерами, канделябрами, дамами, люстрами, удушливым запахом и прочими приятными предметами. Везде яркий свет, говор, движение, шум, смех. Едва только раздаются первые звуки оркестра, с которым я имел удовольствие познакомить читателя, как происходит нечто вроде калейдоскопа. Кавалеры Захолустья военные и штатские, в тужурках, фраках и мундирах, в очках и без очков, завитые и всклоченные, безусые и солидные ведут своих дам на места. Многие не находят темы для разговора и только приятно улыбаются; некоторые усиленно любезничают, причем дамы немилосердно делают глазки, выставляют ноги, показывают слегка юбки, делают изящно-фамильярные жесты и кокетничают сколько возможно. Находятся и такие, которые ведут свою даму с сосредоточенной серьезностью и во все продолжение кадрили находят возможным сказать только два-три слова о производстве в гарнизоне или об «отношениях» и «предписаниях» ближайшего начальства.

В карточной комнате вы увидите несколько карточных столов с игроками, между которых находятся и дамы, преимущественно маменьки, тетушки, бабушки и прочие члены отживающего поколения. Все эти люди живут совершенно другой жизнью; мир для них сузился в ряд карточных комбинаций, и они существуют только в обществе пиковых дам, червонных валетов, бубновых тузов и т. д. Подхалюзина всегда играет с вице-губернатором. Тут своего рода политика, так как эта почтенная дама пламенно желает сделать своего сынка чиновником особых поручений.

Нередко до карточной комнаты доносится громкий смех или спор из буфета, находящегося рядом, или из бильярдной комнаты, идущей вслед за буфетом. Ни один вечер не обходится без того, чтоб кто-нибудь из игроков не выскакивал из-за стола в буфет, выведенный из терпения.

— Господа! Нельзя ли потише! Вы мешаете играть!

— Что?

— Что там такое?

— Что случилось?

— Я вам говорю, что вы мешаете играть! Наконец, это же невежливо: тут дамы…

— Что ж, нам прикажете не говорить совсем?

— Я ничего не говорю… вы кричите, громко хохочете, вот что…

— Ну, ну, ладно…

— Будем потише…

— Проваливай, брат! — громко говорит кто-нибудь вдогонку.

Но если смолкнет шум в буфете, то через минуту он раздается еще громче из бильярдной комнаты. Повторяется та же процедура.

Бильярдная комната становится иногда самой оживленной и шумной; тут постоянный разговор и смех. Публика, сидящая на скамьях и наблюдающая за игрой, никогда не останется равнодушной, так как одни внимательно смотрят, другие делают замечания относительно хода игры, полета шара или удара кием.

— Ого!.. Ловко срезал желтого в среднюю! — замечает один из зрителей.

— Ну, это еще ничего; нет, вот Калининский в прошлый раз сыграл так сыграл! Представьте: у него шар в руках, желтый вот тут на четверть дальше лузы, и он заказывает: желтый дуплетом в среднюю!

— И вышло?

— Как же: точь-в-точь!

— Ловко!

— Ничего, здорово!

— Ну, да ведь на то и Калининский. А вот, я вам скажу, штука…

— Господа! Это же не правило! — неожиданно прерывает кто-нибудь из алчущих игры.

— Что такое?

— Да как же: они уже десятую партию играют.

— Кто десятую партию играет? — обижается один из игроков.

— Да вы. Я еще когда выходил выпить в буфет, вы вторую партию играли…

— Чего вы толкуете: вторую партию! Тогда мы только первую кончили. Вот спросите маркера…

— Да чего: маркера? Дайте ему двугривенный, он все будет говорить, что первую…

— Так, по-вашему, я подкупил его, что ли?

— Да бросьте, господа! Давайте в «а ля гер»?

— Великолепно. В «а ля гер»!

— В самом деле. А сколько участвующих?

— Маркер! Пиши: Федоров, Абрамович, Шабельский…

— Нет, господа; позвольте: что же я — подкупил?

— Да бросьте вы! Эх, охота вам!

— Беритесь-ка лучше за кии.

— Положим, что… ну, да ведь я так… все ж таки, как же так говорить… А сколько всего человек?

— Девять.

— А, ничего.

— Порядочно. А что: по четвертачку?

— Ну, стоит играть!

— Полтинник!

— Полтинник!

— Нет, господа…

— Полтинник, иначе не играю!

— Ну, ладно, куда ни шло: полтинник так полтинник.

— Ведь тут больше от счастья.

— Ну да, от счастья. Вот Петр Федорович ни разу еще не проигрывал.

— Ну, ну! Выставляйте: вам!

— Как, разве мне?

— Вам, вам!

— Не задерживайте!

— Что вы там с разговорами!

— Хорошенько, Иван Дмитриевич!

— Да уж выставлю… не подточишь!

Тут началась игра, которая чем дальше продолжалась, тем становилась шумнее. Несколько охриплых голосов кричали за раз:

— Красным!

— Кто красным? Белым игра!

— Красным!

— Белым!

— Господа!

— Маркер!

— Да что вы толкуете!

— Да как же: сейчас Иван Семенович играл белым.

— Красным.

— Т. е. как красным? Ведь вот же шар, в руках.

— Играйте!

— Да красным, красным! Чего вы сбиваете?

— Ну, играйте.

В продолжение всей игры некоторые довольно часто выходили в буфет, где выпивали по рюмке водки, закусывая преимущественно чем-нибудь соленым. Другие, боясь прозевать или замедлить игру, кричали, сидя на скамейке:

— Эй, водки!

— Буфетчик! Водки с приличной нашему званию закуской!

— Семь рюмок!

— Иван Семенович, вы как?

— Выпью, выпью.

— Восемь рюмок!

— Девять!

— Да кому же еще?

— А Николай-то Трофимович…

— Де-е-сять!

— Цс-с!

— Тише, господа!

— Ведь дамы…

— Ну их!

Сидя на скамейках и наблюдая за игрой, некоторые равнодушно ковыряли пальцами в носу pour passer le temps2, другие же, напротив, не могли оставаться равнодушными, горячились, вскакивали с мест, кричали, спорили и нередко первые производили дебош, без которого не обходился почти ни один вечер. Когда все были в достаточной степени насыщены винными парами, кому-то пришла в голову мысль о корреспонденте.

— Господа, ведь это черт знает что!

— Гос-сода! Дав-вай бить!

— Ну вы! Тише!

— Нет! Я покажу…

— Тише, господа; что ж это: там дамы…

— Да п-плевать мне н… ваш… дам! Что вы все: дамы да дамы…

— Семен Семенович, ведь это вы?

— Что?

— Да вы написали корреспонденцию; ведь всем известно…

— Т. е. как — я?

— Да так же, очень просто: вы написали, да и — шабаш!

— Б-б-бей его!..

— Кто же, кроме вас, мог?

— Господа, клянусь!..

— Ну, теперь поздно.

— Нет, это дело надо решить…

— Но клянусь же честью, что не я!

— Дудки!

— Шалишь, брат!

— Почему же все говорят?

— Да откуда же это взяли?

— Откуда? Значит, есть данные…

— Господа!

— Б-б-бей его!..

— Нет, этак делать, Семен Семенович, нечестно…

— Да откуда же, Господи?!

— Назвать свиньями, стадом!..

— Так, по-вашему, я — свинья, баран?

— Нет, позвольте: кто дал вам… Да позвольте, Трофим Сидорович, что вы лезете… кто дал вам право, я говорю?

— Господа!

— Нет, по-вашему, я — свинья? А?

— Да кто же говорит…

— Нет, я — свинья?

— Б-б-бей его!..

— Кто дал право, я говорю?

— Так я — свинья!

Тут Трофим Сидорович перевернул кий толстым концом вперед и размахнулся, чтоб ударить Семена Семеновича по голове; но промахнулся и угадал в лузу.

Оставаться равнодушным после такого случая всякий считал неприличным, почему все играющие в a la guere3 и все присутствующие сочли своим долгом засучить рукава и испробовать свою силу на голове, затылке, шее и спине растерявшегося Семена Семеновича. Здесь произошло такое состязание, что игроки бросили свои карты, музыка прекратила игру, дамы с испуганными лицами просили кавалеров узнать, в чем дело, и несколько служителей бросились в бильярдную, вперед угадывая, что им предстоит церемония «вывода» одного из членов «благородного собрания».

Но этим дело не кончилось.

Назавтра было наряжено секретное дознание свыше о предерзостном поступке «писания в газету». Так как общее подозрение напало на Семена Семеновича, что красноречиво свидетельствовали семь опухолей и пять синяков мнимого корреспондента, то за Семеном Семеновичем был учрежден тайный дозор, причем в предписании кому следовало было сказано: «Чинить оный дозор преимущественно ночью, дабы узнать, не рукоблудствует ли поименованный чиновник писанием корреспонденций секретно, по ночам».

Однако ни дозор, ни секретное дознание ни к чему не привели, и уже впоследствии было узнано, что корреспонденцию писал какой-то проезжий господин, который останавливался в гостинице «Москва» и прожил в Захолустье всего трое суток.

После этого открытия все общество поняло, что оно совершенно напрасно обвинило Семена Семеновича и что Захолустье продолжает существовать в том счастливом состоянии, при котором левая рука не видит, что творит правая, и по которому выражение «как с гуся вода» стало положительным девизом всех служащих во всех кассах и присутственных местах.4
Выражение обозначает людей, слепо следующих за своим лидером.
1.
Франц. «коротая время».
2.
Франц. «войну».
3.
Подписано: «Ranunculus».
4.
(захолустно-провинциальный очерк)

Все произошло оттого, что у Трофима Семеновича выпала из рук дама треф, когда он играл в преферанс вместе со своим сослуживцем и, можно сказать, другом — Аристархом Петровичем. Дело происходило в клубе. Трофим Семенович нагнулся за упавшей дамой и в это время успел взглянуть на карты Аристарха Петровича, который имел скверную черту прятать карты под стол и, вообще, сильно не доверять рядом сидящим партнерам. Но Аристарх Петрович, крайне щекотливый в подобных случаях, на этот раз промолчал, и, выиграй он семь треф, дело бы так благополучно и кончилось. А вот судьбе угодно было распорядиться иначе, и Аристарх Петрович остался без двух, что повлекло за собой такие усложнения, что чуть не весь город перессорился друг с другом.

Когда Аристарх Петрович остался без двух, он, по-видимому, не обнаружил никакого волнения, а взял мел и записал 32.

— Как же вы пишете 32?

— А что?

— Да ведь курочка полная. Вам нужно записать 30, да шестнадцать — 46; да еще 46, итого — девяносто два.

— Как 92? Да это же не может быть!

— Да как же; считайте: сорок шесть, так? Да осталось без двух, еще сорок шесть…

— Фу, черт возьми!.. Господа! Я не могу так играть. Это черт знает что такое!

— Да ведь вы же сами, Аристарх Петрович, остались без двух; ведь за вас никто не играл.

— Не играл, не играл! А я скажу, что вот если б Трофим Семенович не заглядывал так нахально в карты, то я бы не проиграл!..

— То есть как это я нахально… Господа, позвольте: это надо разъяснить… То есть как это нахально, позвольте узнать?

— А так: нарочно бросаете даму треф на пол, а потом под предлогом ее поднятия заглядываете в карты.

— Никогда я в карты к вам не заглядывал, что вы врете! Вы не умеете играть, вот что я вам скажу; у вас туз, король, пять треф, король, дама червей, и больше ничего, а вы семь объявляете.

— Кто, я вру? Нет, позвольте: я вру?

— Вы врете…

— Так я вам скажу: вы шулер!

— Что-о-о?

— Шулер, больше ничего.

— Аристарх Петрович! Вы мне за это ответите. Слышите, что я вам говорю!

Тут Трофим Семенович так ударил по столу, что все, что было на нем, слетело на пол.

С этого началась история.

После такого энергического заявления Трофим Семенович быстро отошел от стола и начал искать свою фуражку на окнах. Вслед за тем он отправился сначала в гостиную, а потом в зал, отыскивая свою супругу и дочку.

Оркестр, состоящий из кривого скрипача, который вообще носил название «кабачного заседателя», двух отставных солдат и трех «любителей», неистово разыгрывал кадриль, которая на жаргоне кавалеров и дам захолустья называлась просто крокодилом. Более всех отличался купец Брандохлыстов. Он ходил в кадрили, заложивши одну руку назад, раскланивался перед дамой, и делал какие-то невероятные chasse croise1, и все время приятно улыбался. Вообще Брандохлыстов считался одним из первых кавалеров.

Все видели, как Трофим Семенович подошел к своей супруге Марье Федоровне, сказал ей что-то на ухо и вышел в прихожую. Марья Федоровна, в свою очередь, подошла к своей дочке, танцевавшей с помощником столоначальника, считавшимся первым ловеласом Захолустья и человеком, вообще, опасным. По крайней мере, такого убеждения держались одинаково все дамы и барышни.

Так как Глаша была не из трусливого десятка и готова была подвергнуться какой угодно опасности, то заявление матери о том, что нужно по окончании кадрили идти домой, сильно ее опечалило. Однако она повиновалась, и после того, как помощник столоначальника по окончании кадрили пожал ей руку, проговоривши что-то на ухо, Глаша отправилась в уборную.

— Вы куда? Неужели домой? — остановил ее Брандохлыстов.

— Да, мама едет… Что-то случилось…

— Где случилось, с кем?

— Не знаю… папаша рассержен… прощайте. Смотрите, насчет того-то, помните?

Тут последовал со стороны дамы кокетливый взгляд, а со стороны кавалера — счастливая улыбка. Проводивши Глашу, Брандохлыстов поторопился идти в карточную, так как захолустные скандалы и происшествия были единственным содержанием его жизни. Перед карточным столом он застал целую толпу, которая кричала и спорила. В числе других лиц фигурировал Анисим Семенович, который был в достаточной степени под влиянием Бахуса, каковому любил поклоняться как в обществе, так и в домашнем уединении. В данную минуту Анисим Семенович был в том завидном состоянии, которое на специальном языке называется «невязанием лыка». Тем не менее он считал своей нравственной обязанностью кричать и спорить так, как будто дело касалось его лично.

Это возмутило одного из присутствующих.

— Убирайтесь вы, ничего вы не понимаете.

— Кто, я не п-панимаю? — обиделся Анисим Семенович. — Это я-то н-панима… а? После этого вы — с-свинья!

— Господа, что ж это такое?!

— Александр Прохорович!

— Анисим Семенович!

— Господа, полноте!

— Нет, я ему… так я не пан… я ему сейчас в рожу!

— Ну, брат, шалишь! До моей рожи-то далеко; свою прежде подставь.

— Господа!

— Что ж это!

— Разведите их!

— Мне… что т-кое?.. Рожа?.. А вот тебе!

Тут раздается пощечина, вслед за которой падает с шумом стул, кто-то роняет на пол стакан, и происходит общее смятение, вполне понятное только современнику столпотворения вавилонского или того состояния мира, когда создание нашей грешной планеты было еще только в проекте.

— Господа!

— Что ж это!

— Разнимите же!

— Нет, постой!

— Александр Прохорович!

— С-с-свинья!

— Господа!

— Дежурного старшину!

Дело кончилось тем, что двое присутствующих схватили под руки осовевшего Анисима Семеновича и потащили его в прихожую. Тут произошла картина, достойная кисти великого художника, ибо Анисим Семенович очень картинно упирался ногами и брыкался, стараясь попасть в сзади идущего Брандохлыстова, который очень развязно действовал кулаком правой руки по затылку поклонника Бахуса.

— Господа!.. Не троньте!.. Меня вон?.. Я не ж-жела… я не ж-желаю! — кричал Анисим Семенович.

После того как была нахлобучена старая фуражка на опьяневшую голову Анисима Семеновича и после того как Брандохлыстов, желая еще раз попасть кулаком по затылку поклонника Бахуса, угадал в косяк двери, вся компания возвратилась снова в карточную комнату.

Проходя через буфет, никто не обратил внимания на Аристарха Петровича; он уже успел напиться и теперь сидел около буфета, держась за налитую рюмку, которую расплескал до половины. Аристарх Петрович, обязанный тому, что благодаря выпитой в достаточном количестве водке вся сцена проводов Анисима Семеновича рисовалась ему вдвойне, вдвойне хорошо понял, что такая же участь может постигнуть и его, Аристарха Петровича, почему счел непременной обязанностью громко протестовать. Но его пьяный язык мог только произнести: «Н-не по закону!.. Пр-рот-тестую!..» — на что, как я уже сказал, к величайшему сожалению автора и читателей, никто не обратил должного внимания.

Чтоб не ввести читателей в заблуждение, я должен предупредить, что этим еще дело не кончилось.

Это была только завязка.

Продолжение случилось на следующий день и именно вот по какому случаю.

Утром Анна Васильевна зашла к Марье Федоровне, чтоб, во-первых, подробнее узнать от нее все происшедшее в клубе, а во-вторых, сообщить ей необыкновенное происшествие, заключавшееся в том, что Авдотья Герасимовна, идя вчера из церкви, неожиданно провалилась на тротуаре перед домом городского головы Абалдуева.

— И представьте как? — говорила Анна Васильевна. — Правая нога у ней провалилась через гнилую доску, а левая осталась на тротуаре.

— Ах, скажите, пожалуйста!

— У ней, знаете, платье… вот здесь уборки, а тут так подобрано и потом идет фестонами… знаете, из той материи, которую покупала еще Дарья Степановна к именинам?

— Это такая, с блестками?

— Да, да! Очень недурненькая материя, и к ней очень идет широкое кружево… вот такая же отделка, как была в «собрании» у Глаши… Так вот, я хотела сказать… что такое?.. Да! Представьте, все эти места стянулись у ней, и нога почти до колена голая!

— Какой скандал!

— И, знаете, навстречу идет Брандохлыстов!..

— Что вы! Ну и что же?

— Он ее только и освободил. Вы знаете, он такой элегантный молодой человек, дамский кавалер… освободил, предлагал даже доктора, но никаких даже ушибов…

— Ах, какой прекрасный человек этот Брандохлыстов; мне он очень нравится… Главное — скромность, ну и потом внимательность. Вчера мы с Глашей довольно рано уехали из клуба… вы знаете… история эта… Так вот: подходит Брандохлыстов уже в прихожей; рассказал, что там такое, но так… хорошо еще не узнал — шум, знаете, говор… «Останьтесь, — говорит, — Марья Федоровна, я вам найду партнеров в рамс, а Глафира Трофимовна…»

— Ах, кстати! Скажите, пожалуйста, что там случилось; говорят, за картами что-то?

— Да, мой муж вчера был обижен… Вы знаете, этот Аристарх Петрович — страшный буян. Вообще, это человек… он мне положительно не нравится… какой-то мужик… эти ухватки…

— Но я слышала, что и Трофим Семенович был отчасти не прав, заглядывая в карты.

— Кто вам это сказал?! На вашем месте я тому человеку наплевала бы в лицо! Мой муж никогда в карты не имеет привычки заглядывать. Я не знаю, как вы это говорите… Мне кажется, вам-то бы уж…

— Все же так говорят… ведь не я это. Вот сегодня еще утром встретила Петра Ивановича: шел на должность; — так, говорит, первый Трофим Семенович…

Марью Федоровну окончательно задело за живое.

— Ну, и говорят такие… мелкие чиновники… недоброжелатели, — ответила она с досадой и потом вдруг со злостью добавила: — Впрочем, разумеется, кто в кого влюблен, тот за того и заступается…

Тут Анна Васильевна, в свою очередь, вспыхнула, так как намек на амурные отношения ее к Аристарху Петровичу был очень прозрачен и сказан с ударением, свойственным только прекрасному полу глухого захолустья.

— Вы, Марья Федоровна, это как… — начала Анна Васильевна. — Мне кажется, подобные фразы неуместны. Если ваш муж поссорился с Аристархом Петровичем, то это совсем не дает вам права оскорблять меня намеками… Некоторые и в Александра Яковлевича влюблялись, да и теперь еще…

Этого было достаточно для того, чтоб произошел взрыв и в результате получилась непримиримая вражда.

Марья Федоровна быстро поднялась с дивана.

— Так вы что же это, Анна Васильевна? Приходите в гости и думаете безнаказанно оскорблять хозяина дома и хозяйку! Я не позволю вам, слышите!

— Да и я вам не позволю; как вы смеете говорить такие вещи!..

— Нет, я смею; ведь никому не секрет ваша связь с Аристархом Петровичем.

— А вас несколько раз уже ловили с Александром Яковлевичем. Это первый развратник и пьяница…

— Анна Васильевна! Я вас прошу замолчать! И с этих пор чтоб нога ваша не была в моем доме! А я вас выведу на свежую воду, напишу анонимное письмо вашему мужу!

— Пишите, пишите! Но знайте, что и вы не останетесь чисты! Ведь ваши отношения в глаза бросаются всем. Только ваш супруг слепой, как крот…

— А ваш-то? Спросите-ка у Анисьи; она вам расскажет… Она, может быть, ближе вас его знает…

— Мерзавка!

— Распутница!

Анна Васильевна быстро повернулась и прошла в прихожую; но здесь, надевши пальто, она еще раз высунула голову в дверь, ведущую в зал, и крикнула:

— Я вам отомщу, не думайте!

— Ну, хорошо; посмотрим, как вы-то разделаетесь!..

Звук хлопнувших дверей был финалом этого диспута. Надо отдать полную справедливость Марье Федоровне и Анне Васильевне за их твердость характера, ибо они исполнили свои обещания с пунктуальной точностью.

В результате получилось следующее.

Трофим Семенович поссорился с Аристархом Петровичем; Марья Федоровна — с Анной Васильевной; Анисим Семенович — с Александром Прохоровичем; Александр Яковлевич — с Аристархом Петровичем, Анной Васильевной и ее супругом — Петром Пантелеевичем; супруга Аристарха Петровича, Дарья Семеновна, — с Трофимом Семеновичем, Александром Яковлевичем, Анной Васильевной, и etc, etc, etc.

Так закончилась, по-видимому, незначительная ссора за картами в захолустном клубе.2
Фигура кадрили.
1.
Подписано: «Ranunculus».
2.
Оставьте меня; зачем вы меня обижаете…
Акакий Акакиевич1
Перед маленьким венецианским окном, бросавшим пучок яркого света на стол с набросанными свертками, картонками, фотографическими карточками и красками в запачканном и засаленном ящике, сидел Илья Семенович и тыкал своей длинной и тонкой кисточкой в физиономию какого-то мещанина, снявшегося с растопыренными руками и выражением совершенного недоумения на лице. Холщовый, расстегнутый пиджак Ильи Семеновича свешивался по обе стороны убогого, прорванного стула, обнаруживая такую же жилетку, запачканную в краске. Гладко остриженная голова с маленькими, пристально смотрящими на недоумевающего мещанина глазами и с усами, торчащими вперед, то нагибалась к карточке, лежавшей на столе, то отделялась от нее, поворачиваясь с боку на бок. Глядя на эту фигуру с подогнутыми под стол ногами в старых брюках и сморщенных сапогах, видно было, что она совершенно ушла в свою работу и, казалось, забыла о существовании окружающих предметов и всего мира.

Вероятно, Илья Семенович просидел бы так по крайней мере до обеда, если б совершенно непредвиденное для него заявление хозяина квартиры, где остановился фотограф Степанов, ментор Ильи Семеновича, не прервало его занятий.

А хозяин квартиры сказал:

— Теперь кто будет платить за галерею и квартиру?

Казалось, что выражение совершенного недоумения перескочило с карточки на физиономию Ильи Семеновича. Он долго смотрел вытаращенными глазами на хозяина и наконец сказал:

— То есть как?

— А так. Степанов вчера вечером уехал из города со всей фотографией, а мне сказал, что вы для него человек неподходящий.

Илья Семенович был поражен.

— То есть как же это он уехал, когда я вот здесь?.. Как же этак вдруг…

Тут он улыбнулся и посмотрел пытливо на хозяина: уж не шутит ли он? Илья Семенович очень хорошо понимал, что вчера его персона, наполненная до насыщения спиртными напитками, неподвижно лежала на кровати. Это он отлично понимал. Но каким образом он сидит теперь и ретуширует какие-то карточки, Бог знает кому принадлежащие, когда вся фотография уехала, — этого он никак не мог переварить.

Хотя Илья Семенович и улыбнулся самой добродушной улыбкой, догадываясь о шутке, но хозяин, как видно было по лицу, начинавшему принимать свирепое выражение, совершенно не разделял игривого настроения духа Ильи Семеновича.

— Тут смешного-то мало, — сказал он. — Вам придется сегодня сойти с квартиры; расчет сделан до 17 августа, а сегодня 16-е число.

Смеющаяся физиономия Ильи Семеновича превратилась вдруг в испуганную. Он понял, что это не шутка, а злая, беспощадная действительность и что положение его безысходно.

— Никита Иванович! — начал он просящим голосом. — Родной ты мой! Позволь мне прожить денька три-четыре; я, может быть, как-нибудь, родной, и извернусь. Вот тут у меня есть один знакомый…

— Ну, милый друг, извините уж! Мне и так-то надоела вся эта музыка; вонища такая стоит, что хоть беги из дому…

— Никита Иванович!

— Ни за что, извините уж. Вот видите, как все изгажено. Ведь это мыть да белить нужно дня два.

— Никита Иванович! Может, я завтра же, родной ты мой, достану денег…

— Да что разговаривать! Извольте уходить сегодня же. А не уйдете — так я позову полицию.

С этим словами хозяин вышел, а Илья Семенович продолжал стоять на прежнем месте, машинально смотря в окно. В голове его вдруг явились воспоминания о недавнем прошлом, когда Степанов с фотографией, а вместе с ним и Илья Семенович, приехали в новый город. Ему ясно вспомнилось, как строилась галерея, как ставилась вывеска, как он, Илья Семенович, разбирал в своей комнате вещи, причем неожиданно нашел две колонковые кисточки, до тех пор считавшиеся утерянными; вспомнилось почему-то и то, как он, вытаскивая сапоги, заметил на одном из них прореху и тут же подумал отдать их починить, но остановился, не зная в незнакомом месте сапожника и не имея, как обыкновенно, ни гроша денег в кармане своих панталон. И тут-то, по ассоциации идей, пришла ему ужасающая мысль, что и теперь он в том же незнакомом городе и не имеет также почти ничего, когда все, с чем было связано его существование, вдруг исчезло.

Четверть часа спустя фигура какого-то незнакомого человека в поярковой шляпе2, парусинном костюме и стоптанных сапогах появлялась то там, то здесь среди улиц города.

Фигура эта была, видимо, чем-то занята, потому что была рассеяна и задумчива; она то и дело попадала под храпевшую морду какой-то лошади, причем кучер кричал: «ей, ей, ты!» — и сворачивал лошадь в сторону, едва не задевая по плечу изумленно оглядывающегося Илью Семеновича. То фигура Ильи Семеновича, углубленного в самого себя, наступала на шлейф дамы, совершенно не замечая своей ошибки даже после того, как дама останавливалась и возмущенно говорила: «Послушайте! Вы можете идти сбоку или подальше. Вы оборвали мне все платье!» Но Илья Семенович продолжал идти дальше, глядя себе под ноги, и не проходило каких-нибудь десяти минут, как он снова натыкался на кого-нибудь, каждый раз удивляясь такому столкновению и с недоумением всматриваясь, какой бы это предмет помешал ему идти и столкнул его с тротуара на грязную улицу. Эту фигуру неоднократно видели входящей в какие-нибудь ворота или парадное крыльцо и вскоре выходящей оттуда с недоумением и испугом в лице, часто без поярковой шляпы, которую она забывала надевать при выходе и надевала уже среди улицы, пройдя квартала два или три.

Если увидишь, читатель, подобную фигуру на улице, непременно посмейся над ней среди компании или общества, всегда жаждущего чего-нибудь новенького или смешного.

Проходя мимо кабака, Илья Семенович вдруг остановился, приглядываясь к вывеске, как будто в первый раз встречал ее в Сибири, обильной «питейными» и «складами». Потом он что-то сообразил и полез в широкий карман своих брюк, оттуда извлек старое замшевое портмоне, развернул его и вытащил оттуда рублевую ассигнацию, один серебряный пятиалтынный и шестнадцать копеек меди; вслед за этим он вложил свои капиталы обратно и, просияв улыбкой скрытой радости, вошел в «питейное».

Долго ли, коротко ли Илья Семенович просидел в «питейном», об этом история не оставила нам никаких указаний; известно только то, что жители города под вечер снова видели поярковую шляпу и парусинный пиджак, шагающий нетвердыми ногами из улицы в переулок и — обратно. Это был тот же Илья Семенович, искавший «одного своего знакомого». Последняя смутная надежда шевелилась в его голове, хотя он никак бы не мог ответить, зачем и для чего он идет к человеку, который, очень вероятно, давно забыл о существовании Ильи Семеновича, с которым сказал несколько слов, заказывая карточки.

Тем не менее он пошел.

В передней небольшой квартиры он услышал шумный говор и бренчание рюмок. Снявши свою шляпу, он вошел, шатаясь, в двери, где пировала большая компания молодых людей, и остановился, с недоумением осматривая всех лиц, стол с бутылками, опрокинутый стул и какие-то осколки на полу. Молодые люди тоже были удивлены неожиданным появлением парусинного пиджака в стоптанных сапогах и поярковой шляпе в руке.

— Господа, ведь это ретушер Степанова! Значит, фотография еще здесь? — воскликнул первым хозяин, припомнивши Илью Семеновича.

— Нет, родной ты мой; он меня бросил… уехал — и шабаш… вот как, родной…

Такое незатейливое обращение парусинного пиджака сразу развеселило всю компанию, догадавшуюся, что над ним можно вдоволь нахохотаться и отвести душу.

— Ваше имя, почтеннейший? — спросил один из компании.

— Илья Семенович, родной… Да зачем имя?

Тут раздалось несколько веселых, насмешливых голосов, кричавших:

— А, Илья Семенович!

— Илья Семенович!

— Сколько лет не видались!

И несколько рук схватило Илью Семеновича, чтоб подтащить к столу.

— Родные мои! — говорил Илья Семенович, упираясь ногами в пол. — Нет, родные, я и так уж пьян…

Дружный хохот заглушил его слова.

— Однако как же вы остались? Чем же думаете здесь заняться?

— Ехать надо… да денег-то, родные мои, нет…

Тут снова все присутствующие разразились громким смехом.

— Может быть, изобретете летательный снаряд, так и без денег улетите.

— Господа, а он уже летал!

— Как?

— Да как же: уже раз вылетел в трубу.

— Ха, ха, ха! Однако расскажите же нам, уважительный Илья Семенович, как вы остались? Позвольте. Господа, дайте ему рассказать…

— Как остался-то? А вот как я остался, родной. Утром сидел ретушировал карточки, а хозяин пришел и говорит, что, мол, уходите, потому Степанов еще вчера уехал. А я накануне-то, родной ты мой, водочки выпил и заснул, а он и того… Вот как, родные! Это ведь нехорошо…

— Должно быть, хороши же вы были!

— Да вы сколько дней в неделе бываете трезвы?

— Трезвый-то я всегда, а вот в конце месяца иногда и выпью, родной ты мой… Ведь сегодня кисточки нашел…

— Что?

— Что такое?

— Как вы говорите?

— Родные мои! Полгода ведь терялись, а сегодня в ящике и нашел… Впрочем, теперь куда?.. Вот как, родные: бросил и денег не дал… А этими кисточками я какое угодно лицо отделаю…

— А вам никто еще не отделывал?

— Мне-то? А за что мне, родной ты мой? Я никого не обижу, родные. Меня много обижали… много обижали. А я никому зла, родные мои! Я всех люблю… все люди…

— Качать его!

— Качать!

— Беритесь за ноги!

— Ну, гоп!

— Гоп!

— Родные мои! — кричал Илья Семенович. — Мне худо… ей, ей!.. Ведь меня того, родные… ей, ей!

Наконец его оставили. Несчастный пиджак окончательно закружился; он не мог стоять на ногах, упал на четвереньки, и с ним случилась рвота, после чего хозяин распорядился вывести его из дому и запереть на крючок двери, из опасения, что он войдет снова. Дюжий молодец нахлобучил ему на голову шляпу, взял под руку и направился в переднюю.

— Простите, родные мои… ей, ей!.. Ведь я говорил… Вы не сердитесь; ведь не виноват, родные…

Тут его вывели на крыльцо и толкнули в шею, отчего он не удержался на ступеньках и свалился с парадного крыльца, разбивши себе правую щеку. На минуту он было потерял сознание, но вскоре очувствовался и поднялся с земли, чтоб идти. Он чувствовал, что расшиб себе щеку и выбил зуб, что его заставляло беспрестанно сплевывать и отирать рукой обильно льющуюся кровь. Голова его кружилась. Ему хотелось пить, и он не находил воды. Изнемогая, он направился отдаленными улицами в загородную рощу, где он когда-то гулял в свободное от занятий время.

Что произошло затем, Илья Семенович никак не мог припомнить. Очнулся он рано утром на песчаной аллее загородного сада. Первое, что он почувствовал, была невыносимая головная боль и лихорадка, а в добавление к ним — боль разбитой щеки с запекшеюся кровью. Однако он поднял голову с земли и оглядел себя. Каково же было его удивление, когда он нашел свои ноги совершенно босыми. Затем он сделал еще ряд открытий; оказалось, что на нем не было парусинного пиджака, а от шляпы остался только один след на песке аллеи, в виде неправильного круга. Голова его была также разбита. Он засунул руку в карман и нашел, что кошелек его тоже исчез бесследно. Тогда он задумчиво сел, опершись обеими руками в землю, и после некоторой паузы неожиданно произнес вслух, качая головой: «Яко наг, яко благ, яко нет ничего»3. Вслед за этим он поднялся с земли и решил идти в город, в больницу. Он чувствовал лихорадочный жар, головную боль и слабость во всем теле и ногах. Он хорошо сознавал свое безвыходное положение без крова, без хлеба, без денег, разбитый нравственно и физически…

Он был теперь нищий.

Нищий! Сколько горечи, сколько обиды и безотрадного, подавляющего чувства заключалось в этом слове. Для него потеряно все, вся жизнь, все радости и все то, чем он мог утешаться в минуту тоски и бедности во время своего тернистого жизненного пути. А теперь оборвалось все; все прошло, все погибло. Он предчувствовал, что это конец жизненной комедии, но гнал мысль о смерти: немногие радости, выпавшие на его долю, привязывали его к ней, да и он любил весь мир, сияющий теперь солнцем, всех людей. «К чему умирать?.. Зачем умирать?» — твердил он, идя, пошатываясь от слабости и головной боли.

Измученный, доплелся он до городской больницы, где вошел во двор и обратился к какому-то человеку, выносившему таз из дверей здания:

— Послушай-ка, родной, где тут доктор?

Служитель с тазом мельком взглянул на Илью Семеновича и прошел мимо, не сказавши ни слова. Илья Семенович повернул направо к растворенному окну, откуда слышался говор и смех. Подойдя, он увидел в окне какой-то стол со склянками и нескольких фельдшеров…

— Родные мои! — начал было Илья Семенович, но остановился, потому что никто его не слышал и никто не видел.

Наконец какой-то молодой человек выглянул в окно, чем Илья Семенович тотчас же воспользовался.

— Родной ты мой, я болен, мне надо в больницу…

Молодой человек вдруг засмеялся и, быстро оборотившись к своим товарищам, произнес:

— Господа. Посмотрите-ка, посмотрите!

Все бросились к окну.

— Родные мои, — говорил Илья Семенович, трясясь от лихорадки и едва выговаривая слова, так как зубы его стучали, а ноги подкашивались и заставляли делать усилие, чтоб стоять, не качаясь. — Родные мои, я болен; пустите меня; ведь я умру!

— Пьяный какой-то, — заметил один из фельдшеров.

— Ты зачем же пропил сапоги-то и сюртук? Впрочем — ничего; морозом-то весь хмель вышибет!

— Не пропил, родные мои; меня обокрали…

— Ну, ну, рассказывай!

— Ей, ей!

— Так что ж тебе: опохмелиться нечем?

— На тебе, вот, пятачок.

— Лови: трешник!

— Эй, еще пятачок; вот направо-то!

Но Илья Семенович не поднял ни одной монеты. У него вдруг брызнули из глаз слезы.

— Родные мои! Я не пьяница, не вор, не мошенник… Я болен, ей, ей. Родные мои! Пустите меня… ведь я того…

Но тут произошло какое-то смятение между фельдшерами; они быстро отошли от окна и кому-то поклонились.

— Что это там такое? — послышался голос внутри комнаты. — Кто это там?

— А так, какой-то пьяненький… просится в больницу: щека ушиблена.

— Ну, прогоните его вон.

— Господин доктор, он, может быть, в самом деле…

— Что там: «в самом деле!» Напился, подрался с кем-нибудь… где он?

— Вот тут-с стоит.

Доктор высунулся из окна и увидел Илью Семеновича босого, без шапки и сюртука, всего трясущегося и едва стоящего на ногах; по измятому и измученному лицу его текли капли слез…

— Ты что ж, братец, это так? Ступай опохмелись да ложись спать.

— Родной, да ведь у меня нет квартиры… ведь я болен, ей-ей! Пустите меня…

— У нас нет кровати… Вот завтра выпишется один, так приходи; пожалуй, положу тебя на день до прихода больного. Ну, ступай, ступай! — И доктор отошел от окна.

В то время Илью Семеновича вдруг охватил какой-то жар; он чувствовал, что все внутренности его словно горят, голова пылает и кружится, предметы как-то неясно рисуются перед его глазами, и ноги совершенно подкашиваются и не повинуются его воле. А он продолжал стоять перед окном больницы и бессвязно бормотать в жару:

— Ведь ничего нет, ничего… я вам говорил, родные мои, чтоб не качали… вот… А две кисточки-то отли-и-ичные! Полгода ведь, вот как, родные… И сапоги я все ж таки починить отдам… Вы не знаете портного, а?.. Мне уж теперь все равно… Нищий! Нищий… Вы не знаете портного, а?.. А все мы люди, все братия, родные мои, как… Мир для всех… Меня не приняли? Ну, Бог с вами… Все мы люди, все… возлюбиши ближнего своего, яко сам себя… А мир для всех… Так портного вы не знаете, а?

Тут Илья Семенович машинально поворотил в сторону и слабыми, дрожащими ногами зашагал к небольшому садику с густыми кустарниками молодой черемухи и акаций. Лицо его заметно побледнело и осунулось; бессмысленный взор потухающих глаз неподвижно смотрел вперед. Дойдя до первого кустарника, он свалился с ног и потерял сознание. Он давно уже не чувствовал ран на голове и щеке. Однако сырая земля и прохлада освежили его и заставили закрыть глаза, которые неподвижно уставились на верхушку ветки с качающейся на ней птичкой… Илья Семенович уже ничего не понимал. Предсмертная агония разлилась по его жилам. Он глубоко вздохнул и произнес: «Вы не знаете портного, а?.. А все мы люди, все братия… Мир…» Побои, нанесенные ему ночью, не прошли даром. Катастрофа быстро приближалась. Вдруг глаза его дико вытаращились, рука судорожно схватилась за ветку акации, потом дрожь прошла по всему телу, скорчились ноги, лицо неестественно-конвульсивно улыбнулось, потом снова все успокоилось, ноги вытянулись, глаза закрылись, и мир навеки исчез для Ильи Семеновича, и Илья Семенович — для мира, который продолжал свою вековую жизнь со своими печалями и радостями. Солнышко приветливо светило, обливая ярким светом деревья и песчаные аллеи сада, а птицы дружно оглашали его своим пением.4
Эпиграф из повести Н. В. Гоголя «Шинель».
1.
Шляпа из шерсти молодой овцы.
2.
Пословица, обозначающая бедность и простоту.
3.
Подписано: «Ranunculus».
4.
Вырыта заступом яма глубокая…
Жизнь невеселая, жизнь одинокая!
Горько она, моя бедная, шла
И, как степной огонек, замерла…
Никитин1
(посвящается всем сытым)

Новость об них немногосложна. Его звали Ванькой, а ее — Акулькой. Их жилище находилось вдали от городского шума, в квартале «старых бутырок» одного из видных сибирских городов. Жилище это было грязный угол в избе. Они не знали ни матери, ни отца, ни родины, ни Бога, ни отчества; они знали только грязную комнату, заиндевевшую от холода, где был у них свой угол с охапкой старой соломы, да сердитую «тетеньку», пившую водку и колотившую их ежеминутно.

Вот все, чем был для них мир.

Едва всходило зимнее солнышко, чтоб влить своим светом отраду в сердца всех гонимых и преследуемых судьбой, как двое моих героев вставали с своей соломы, пронизанные холодом, торопливо надевали дрожащими руками отрепанную одежду и, пугливо озираясь на тетеньку, спешили выйти из своего пристанища.

— Куда вас дьявол-то понес?! — кричала обыкновенно растрепанная, грязная, с красным носом и слезливыми глазами тетенька, натягивая на босые ноги дырявые ботинки, потерявшие всякую форму. — Жрать-то, поди, надо ведь. А то опять прибежите домой до заката солнца, ничего не выпросивши…

Тут тетенька подымалась с соломенного тюфяка, шарилась некоторое время за печкой и, достав оттуда несколько старых кусков хлеба, сердито выбрасывала их на стол. Ванька и Акулька с испуганными лицами переглядывались друг с другом, но потом голод и жизненный опыт брали свое: они подходили нерешительно к столу, брали свои куски и, боясь есть, клали их за пазуху своей ветхой одежонки.

— Чего припрятываете куски-то?! — кричала снова тетенька. — Верно, сыты, уж в горло не лезет. Пошли вон!.. Чего глаза-то вытаращили… Да чтоб через час было у меня собрано десять копеек! Слышите!.. А я, Ванька, тебе, шельме, таких тумаков надаю, что будешь у меня помнить, — неожиданно набрасывалась она на Ваньку. Она схватывала его за всклоченные волосы, ударяла раза два кулаком по испуганному и грязному лицу и, давши в заключение несколько пинков, выпроваживала за дверь. Его сестра, Акулька, в это время, сломя голову, выскакивала в дверь, боясь гнева тетеньки и, уже выбежавши за ворота, дожидалась своего Ваньку, чтоб вместе идти.

Вскоре показывался Ванька, и они шли рядом по улицам города, только что проснувшегося и снова вступившего в свою жизнь, полную мелких дрязг и эгоистических интересов.

— Чего, шибко? — спрашивала Акулька у Ваньки, заглядывая на его лицо.

— Вишь: синяк, — отвечал Ванька равнодушным голосом, не глядя на Акульку.

И они шли некоторое время молча.

— Небось больно? — снова спрашивала Акулька.

— Давай я тебя садану со всего маху: больно ли — нет будет, — отвечал Ванька недовольным тоном.

И они опять шли молча.

— На базаре больше дадут, — прервал наконец свое молчание Ванька.

— В прошлый раз я на мосту собрала семь копеек, — заметила Акулька.

— Ты все отдаешь тетке? — спросил снова Ванька.

— Все.

— Ну и дура!

— А ты?

— Подавится, если все-то давать!

Акулька была изумлена. Она только молча с удивлением посмотрела на брата, хотела что-то сказать, но не сказала и продолжала идти рядом.

— Вот, посмотри! — неожиданно произнес Ванька и, остановившись, полез за голенище своего дырявого сапога, откуда вытащил в грязной тряпице небольшую кучку медяков.

— У-у-у! — произнесла пораженная Акулька.

— Вишь вот: три копейки… пять… семь… еще: раз, два… это будет тринадцать… восемнадцать… двадцать одна… двадцать две с половиной… тридцать две с половиной… тридцать пять с половиной…

Акулька только молча впилась глазами в грязную тряпицу с медяками и, с разинутым ртом и протянутою к медякам рукой, застыла неподвижно в одной позе. Она очнулась только тогда, когда Ванька свернул тряпицу и засунул ее снова за голенище сапога.

— Ведь тетенька бить будет, — произнесла она.

— Пусть бьет, а деньги-то у меня. Ей все равно пропить-то: давай ей пятак или гривну…

— Ванька, я тоже буду собирать себе?

— Собирай… Рыло-то береги: увидит — так она тебе зубы-то выправит.

— Пусть бьет… Ванька, я тоже буду прятать, а?

— Прячь. Мне что: как хошь…

— Ты есть хочешь? Мне попалась сдобная булка. — Она вытащила из-за пазухи кусок зацветшего сухаря и, разломивши его пополам, отдала большую половину брату.

— Ешь, шибко вкусно…

И они продолжали идти, разжевывая свои куски.

— Пойдем в этот дом; тут намедни какой-то барин дал мне пятак, — прервал молчание Ванька, храбро направляясь в калитку ворот.

— Ванька, я не пойду? — сказала Акулька нерешительно.

— Иди, дура! Вон эта дверь в кухню, — отвечал Ванька, толкая свою сестру вперед.

Растворивши дверь, они зашли в большую кухню, наполненную теплом и пропитанную запахом жареного масла.

Тут они увидели обыденную обстановку, хорошо известную им из житейской практики. Толстая и грязная стряпка подвигала ухватом какой-то горшок на шестке, тогда как кучер, сидевши в дальнем углу, обтирал обшлагом своей поддевки жирные губы от громадной кости, только что обглоданной.

— Подайте милостыньку. Христа ради… — начал плаксивым тоном Ванька.

— Пошли вы отсюдова! — закричала на них жирная старуха. — Только шатаетесь да грязь наносите! Ступайте, ступайте!.. Дьяволы! И откуда это вас несет, прости Господи!2

Мои герои жадно смотрели на обглоданную кость, жадно вдыхали запах жареного мяса, но встреченный ими прием в одну минуту дал им понять, что «сытые голодных не разумеют» и что им остается ограничиться одним разыгравшимся аппетитом.

Они вышли.

Главная улица и мост, ведущий на базар, были самыми оживленными частями города в утреннее время. Мои герои остановились у моста. Перед их глазами был целый калейдоскоп. Они видели, как шел священник, опираясь на свой длинный посох и поглаживая по временам свою клинообразную бороду; за ним шли две какие-то старушки с корзинками; рядом какой-то господин в цилиндре, потом чиновник с портфелью, потом какая-то барыня, потом еще несколько лиц и еще, до самого конца большой улицы. Шли вперед, шли назад. Всюду начиналось движение, шум. Вот проехал какой-то толстый господин в огромной пушистой шубе. Вот городовой что-то показывает остановившемуся офицеру. Вот там двое каких-то женщин возвращаются с базара на извозчике, нагруженном корзинками, кульками, завернутыми колбасами и еще какими-то предметами, высовывающимися из-под одеяла саней. Чем дальше стояли мои герои, тем шумнее и многолюднее становилось по улице и мосту. А они, оборванные и голодные, протягивали за милостыней дрожащие от холода руки и жадно глядели на теплые шубы прохожих, на корзины и кульки с провизией, на спокойные и раскрасневшиеся от холода лица и на весь этот житейский калейдоскоп, живущий иной жизнью и не знающий ни соломенной подстилки, ни костлявых рук сердитой тетеньки.

Скромно прижавшись к перилам моста, мои герои дрожали от холода; утренний ветер пронизывал их лохмотья, знобил их голые руки, щипал уши, прикрытые дырявыми платками, и замораживал ноги в развалившейся обуви. Они тряслись и топтались на месте. Их лица с мольбой смотрели на проходящих. Окоченевшие руки протягивались с напрасной надеждой. Дрожащий и замирающий в шуме, их голос просил о помощи именем Христа. Но жизнь текла кругом их со своими, чуждыми интересами и заботами, и они, отверженные от мира, напрасно взывали к нему о помощи.

Много прошло и проехало мимо них, и они уже теряли надежду, как какая-то очень старая бабушка подала им морщинистой рукой по копейке, проговоривши беззубым ртом:

— Богу за меня. Богу помолитесь, родимые.

Вслед за ней вскоре прошли двое каких-то рабочих в старых полушубках и дырявых шапках.

— Ишь ты: ребята-то совсем заколели, — заметил один из них.

— Это, брат, у нас в деревне как ни есть прокормили бы миром, а тут — вишь ты вот! — отвечал другой.

— Ты, милая, Божьим именем пропитываешься! — обратился первый к Акульке, заворачивая полу полушубка и шарясь в кармане штанов, чтоб достать свою «мошну».

— Подайте, дяденька, Христа ради… — говорила Акулька, едва произнося слова, так как лихорадка не давала ей раскрыть рта.

— Дам, милая; как не дать: вишь ты как замерзла… На вот и тебе, молодец, на калачик.

Другой дяденька в это время вытащил из-за пазухи кожаный мешок с табаком и, долго шарясь крючковатыми и грубыми руками в «ирбитском», тоже вынул по грошу и передал их замерзающим детям. Вслед за этим, высморкавшись первобытным способом, при помощи пальцев, оба они затерялись в толпе и исчезли из глаз Акульки и Ваньки.

Продрогнувшие до костей, мои герои решили снова идти по улицам города в надежде отыскать теплое пристанище.

Проходя мимо кабака, они наткнулись на какую-то толпу, хохотавшую, ругавшуюся и свиставшую, а когда подошли ближе, то увидели свою тетеньку, совершенно пьяную, с растрепанными волосами и сбившейся дырявой одеждой. Она что-то пела и приплясывала, подбоченясь одной рукой в бок, а другой прищелкивая в воздухе. Кругом нее несколько пьяных мужиков кричало ей и свистало.

— Эй! Возьми в зубы подол-то!

— Фю-ю-ю!

— Поддай еще на четушку: красивей будешь!

— Ах, чтоб те леший побрал!

— Гуляй!

— Ты подай-ка мне винца,
Уж уважу молодца! — выкрикивала тетенька.

Акулька и Ванька не стали смотреть дальше и отправились вперед. Не доходя угла квартала, они услышали сзади себя вдруг изменившийся голос тетеньки, кричавшей: «Меня в полицию! Не троньте! Вот ведь, варнаки-то, а не я! Не пойду; режьте меня — не пойду!» Но два квартальных, захвативши ее под руки и не обращая на нее ни малейшего внимания, провожали ее пинками вдоль улицы…

Далее вся картина с кабаком, пьяной толпой и барахтающейся тетенькой исчезла из глаз моих героев, потому что они завернули за угол.

— Ванька, я замерзла, — сказала Акулька.

— Теперь тетка в полиции… Хозяйка не пустит, — отвечал Ванька.

— Я замерзла… — повторила Акулька.

— А знаешь, что я придумал?

— Чего?

— А купим водки да пойдем к заставе.

— Пить будешь? — удивилась Акулька.

— И тебя угощу… водка-то небось проберет: живо отогреешься! Хлеба купим на базаре.

Акульку этот план до того восхитил, что она припрыгнула на ходу, похлопавши руками о свои отрепья, и весело произнесла:

— Ну, так ты иди в кабак, а я побегу на базар!

И они разошлись в разные стороны.

Пробиваясь в базарной толпе с купленным хлебом, Акулька, вся сияющая удовольствием, вдруг натолкнулась на какого-то пьяного купца из мелочной лавочки.

— Тебя как звать? — обратился к ней купец, масляно улыбаясь.

— Акулькой зовут… — отвечала та и испуганно оглянулась кругом.

— Хе, хе, хе! Нищенка ты?.. А хочешь быть богатой, а? Платье куплю, дам денег… А прежде нужно в баньку съездить, обмыться, хе, хе, хе! Ишь ты востроглазая! — И он крепко захватил ее за руку.

— Пустите, дяденька! — говорила испуганная Акулька.

— Ты чего боишься… я ведь добрый… на извозчике увезу…

— Дяденька, пустите… — умоляла Акулька.

— Ну, дура, так дура и есть! — говорил купец, таща ее в толпе за руку.

— Пустите, дяденька… — плакала Акулька, тщетно сопротивляясь и упираясь ногами в землю.

— Что вы хотите делать? — вмешался неожиданно какой-то господин в барашковой шляпе и очках.

— А что? Вас это дело не касающее!

— Пустите, дяденька, — продолжала плакать Акулька.

— Может, она у меня украла… — говорил купец.

— Я ничего не украла… они меня схватили… хотели в баню…

— Я требую, чтоб вы ее сейчас же отпустили! — заявил господин в очках, загораживая дорогу купцу.

— А-а-а! А вы кто такой есть, чтоб, значит, приказывать мне?

— Кто бы я ни был, но я вам не позволю… Послушайте! Городовой! — крикнул незнакомец проходившему полицейскому… — Он схватил эту девочку ни за что ни про что. Или он должен сейчас же ее отпустить, или мы все пойдем к участковому или полицмейстеру!

— Извольте отпустить-с… этого нельзя-с, — строго заметил городовой.

Купец, видимо, струсил, вследствие чего часть хмелю у него сразу выскочила из головы; он словно очнулся, посмотрел недоумевающим взглядом на незнакомца и полицейского, и, пробормотавши что-то неопределенное, выпустил из рук Акульку, и скрылся в толпе.

Вскоре Акулька и Ванька сидели на снегу близь заставы с хлебом, посоленным крупной солью, и бутылкой в руках.

— У-у-у! Какая холодная водка-то! — говорил Ванька, отнимая бутылку от рта. — На, пей!

— Ванька, она горькая… — отвечала Акулька, не решаясь глотнуть.

— Вот дура! Да ты попробуй… Ах, славно: так и жжет!.. — заметил Ванька с довольным лицом, поглаживая живот рукой.

Акулька наконец решилась, но, выпивши, некоторое время осталась неподвижной с вытаращенными глазами и разинутым ртом.

— А ты закуси: чего глаза-то вытаращила… — заметил Ванька, толкая ей в руку хлеб.

Отдохнувши, Акулька начала жадно есть кусок хлеба, в то время как Ванька уже наклонял в рот бутылку, чтоб снова выпить.

— Что, небось хорошо? — сказал Ванька, весь сияющий, разжевывая корку и подавая другой рукой бутылку Акульке.

— Шибко хорошо! — заметила восхищенная Акулька, улыбаясь во весь рот и поднося снова бутылку к губам.

Так они разговаривали, сидя на снегу и продолжая довольно часто прикладываться.

— Знаешь что? Коли бы украсть где рублев пять, кажись, каждый день зачал выпивать, — говорил повеселевший Ванька.

— А тетеньке-то, верно, весело, потому и пьет, — пришло неожиданно в голову Акульке.

— Пьяному человеку завсегда веселее, — заметил авторитетно Ванька. — Вишь, солнышко-то как заиграло, и ветру нет. Живи, не умирай!.. Теперь можно и соснуть малость…

— Ванька, у меня ноги щиплет…

— А ты выпей еще: — не будет.

— А ведь я, Ванька, пьяна, а?

— А я?

— Тоже пьяный.

— Будет тебе… давай я еще… ха, ха, ха! А тетку-то как поперли!.. Акулька! Дав-вай пе… петь!

— Я ппьяная… Ванька! А ведь хорошо?

— Вишь… я те говор… ичется что-то…

— А ты водку-то… пролил.

— Ну, ч-черт… с ней… спа… спать.

З-захоте… меня м-мать
За… муж за куп… ца отдать,
Н-нейду, ней… ду, мамень… ка…

— А ведь х-хо… рош… ей-богу!

Тут Ванька заснул. Он чувствовал, что Акулька уже давно упирается в его спину ногами, очевидно, она заснула тоже.

Брат и сестра заснули, чтобы более уже не видать людской мир, среди которого были отверженцами.

— Спите, бедные! Спите, голодные! — напевал над их головами ветер, осыпая их снежной пылью. — Спите! Жизнь для вас была рядом тяжелых лишений; вы были голодны, вы были биты, вы не имели пристанища и не знали лучшей жизни… Спите! Сытые вас не поймут…3
Фрагмент из стихотворения воронежского поэта И. С. Никитина «Вырыта заступом яма глубокая».
1.
«Сибирская газета» неоднократно описывала положение детей, вынужденных просить милостыню: «В начале зимы можно видеть на Большой улице четверых или пятерых детей, просящих милостыню. Теперь их уже больше десяти в возрасте от 5 до 10 лет. Едва ли есть кто-нибудь несчастнее этих бедных ребят, целый день бегающих по морозу и питающихся мерзлым хлебом, покупаемым ими тут же на улицах, на выпрошенные гроши. Как мы узнали, все дети высылаются просить милостыню взрослыми своими попечителями — матерями, тетками, которые находятся сами либо в тяжелой болезни или обременены таким многочисленными семейством, что при томской безработице, им нет никакой возможности прокормить себя и своих детей. А дети, между тем, входят во вкус праздного уличного шатания, и кто знает, что ждет этих бедных детей впереди? Когда-нибудь мы расскажем подробно историю этих несчастных» (СГ. 1888. № 11).
2.
Подписано: «Ranunculus».
3.
(сибирский святочный рассказ)


I.

Работы на Журчеевской мукомольне, что на речке Журчейке, были в полном ходу, когда в ворота обширной ее ограды въехала телега с двумя не совсем обычными седоками: то была белокурая женщина лет 29, с семилетним мальчиком, в котором каждый, по сильному сходству, признал бы, с первого взгляда, ее сына. Необычайность заключалась, конечно, не в этом, а в той особой складке, которая, несомненно, обличала в приезжих — людей «не здешних»: по живым, любопытным взглядам, которые кидали приезжие на все окружающее, ясно было, что все это для них ново; надетый на женщине ватерпруф1, платочек, которым была повязана ее голова, хотя простенькие и запыленные летним путешествием, носили на себе отпечаток самостоятельного вкуса и тонкого изящества, неизвестных захолустью; да и самые фигуры матери и ребенка, рядом со здоровыми, крупными и несколько медлительными фигурами типичных сибиряков, показались бы слишком «жидкими», слабыми и вместе — более легкими, впечатлительными и отзывчивыми.

— Мама, это тут дедушка живет, да? — спросил мальчик, заглядывая матери в лицо.

— Да, да… — рассеяно отвечала женщина, не без волнения оглядывая мельницу, огромные конюшни, загоны и жилые постройки, заимки и поправляя на голове сына съехавшую на бок фуражку. — Ты поцелуй его, ручку ему поцелуй: ведь он дедушка тебе, отец твоего отца…

При последних словах слезы быстро наполнили серые глаза женщины, и все ее доброе лицо приняло выражение сдержанного страдания; но она отвернулась и усилием воли подавила нахлынувший прилив чувства.

— Мама, а он какой, — дедушка? А?.. — и, не ожидая ответа, мальчик закричал: «Смотри, смотри, мама, какая труба большая!.. И веревочки от нее протянуты… Она железная? да? Мама?»

— Это не веревочки: веревочки перегорят, — поучительно заметил ямщик, не поворачивая головы. — Это проволока — для крепости.

— Как для крепости? Мама?

— А как же? — снова заметил ямщик, — ты думаешь, ветер ее не качат? Тут лонись такие бураны были — свету преставление.

— Что это он говорит, мама? — снова спросил мальчик; но не получил ответа, потому что одно из колес телеги, ехавшей с треском по гальке, вдруг попало на крупный камень, телега подскочила, и мать пугливо схватилась за ребенка.

— Видишь, Коля; не обращаешь внимания… чуть не вылетел! — заметила она с кротким упреком, вызванным страхом.

Целая стая собак с оглушающим лаем налетела на наших путешественников, которые, оставив влеве мельницу, проехали уже огромный двор и теперь приближались к одной из двухэтажных хозяйственных построек, где на крылечке стоял коренастый, краснощекий блондин лет 32, давно уже наблюдавший за приближающейся телегой: это был управлявшей мукомольней и всем обширным хозяйством заимки, Семен Семеныч Чимчикеев.

— Скажите, пожалуйста, это… Я могу видеть господина Самотугина, т. е. владельца? Евстигнея Панкратьевича Самотугина?

— Надо полагать, Варвара Андреевна-с? — спросил в свою очередь Чимчикеев и вслед за тем, обратившись к ямщику, прибавил: «К дому подъезжай». А сам пошел наперерез, к крыльцу большого двухэтажного дома, стоявшего в глубине двора, под прямым углом к первому.

— Пожалуйте, просим милости… Об вещах не извольте беспокоиться: прикажем внести-с… — любезно говорил Семен Семеныч, вводя путешественников по лестнице в просторные сени, а затем и в большую, не обитую обоями и не выштукатуренную горницу с лубочными картинками по стенам и сборною мебелью — от безобразной «канапели»2 до старинного, штучно форнированного березовым корнем ломберного стола3 и хорошенького, новенького зеркала в резной ореховой раме под воск, доставшихся Евстигнею Панкратьичу в разное время «по случаю» и за долг. В большом мягком кресле, обдерганном и обтертом добела на выпуклых местах когда-то полированного «под орех» дерева, сидел громадный, тучный, бегемотообразный мужичина в одном белье и накинутом сверху замусленном люстриновом чекмене4. Разложив руки на стоявшем перед ним круглом столе, глядел перед собой; по-видимому, единственным его занятием в настоящую минуту было усиленное потенье: рябое, красное лицо его сильно лоснилось, на лбу выступили крупные капли, и даже черные, с легкой проседью волосы на непропорционально малой голове лоснились и, казалось, слиплись в стручки. По временам гигант приподымал руку и чесал в курчавой черной бородке, имевшей вид плохого, раздерганного войлока.

— Никак невестка? — проговорил Самотугин ровным сиплым дискантом и, грузно поднявшись с места, направился к невестке.

Все в этой встрече как-будто нарочно было рассчитано судьбой на то, чтобы поразить приезжую тяжелою неожиданностью, сжать ей сердце, заставить растеряться: она, образованный человек, считавший в числе своих знакомых цвет русской мысли и искусства, видела теперь в представшей перед нею обстановке, в потной, ожиревшей фигуре свекра грубость, черствость либо неразвитость. Но тяжелое чувство сиротства — собственного, а в особенности — ее ребенка, мысль, что здесь оба они находят себе приют и больше найти его негде; наконец врожденная поклонность не только за всякую ласку, но за каждый ничтожный знак внимания платить сторицею — все это настроило бедную женщину так, что она готова была закрыть глаза на все, кроме того, что свекор встал ей навстречу.

— Папенька… — пролепетала она и сделала быстрое движение вперед.

— Здравствуй, здравствуй! — ответил Евстигней Панкратьич и, взяв невестку за плечи, троекратно, методически облобызался с нею. — А это внук? Ну, так. Как звать-то?

— Николаем, по отцу. Что же ты не поздороваешься с дедушкой?

— Не привык ишшо, — заметил тоном извинения дед. — Ну, ничего; поживет, свыкнется.


II

Вечером этого дня, принимая в расчет дорожное утомление, мать поставила Колю пред образом на молитву раньше обыкновенного и заставила молиться вслух. Сделав, крестясь, несколько поклонов, мальчик сложил перед грудью кисти рук и стал читать «Отче наш», но на четвертом слове сбился.

— Иже еси… — подсказала ему мать.

— Иже еси.

— На небеси…

— На небеси, мама, зачем он такой толстый?

— Кто?

— Дедушка.

— Ну, как зачем? Такой уж он от природы. Ну, молись, молись.

— На небеси, — повторил Коля и тотчас прибавил: — А он добрый?

— Да, да, добрый… Не надо теперь разговаривать… Яко-же на земли.

— Яко-же на земли…

Окончив за матерью «Отче наш», Коля начал следующую молитву без подсказок: «Боже, молю Тебя: сохрани маму, дедушку и всех добрых людей, вложи доброту в сердца злых и защити обиженных; освободи томящихся в темницах, возврати разум безумным и утешь несчастных; помяни папу и бабушку и дай мне всегда поступать хорошо». Эту оригинальную молитву Варвара Андреевна сложила сама; она была вполне понятна мальчику, он любил ее и потому знал твердо.

Раздевшись и нырнув под одеяло, Коля позвал мать:

— Мама, иди сюда, я тебе что-то скажу… — а когда она наклонилась над ним, он обвил ее шею руками и проговорил, покрывая ее поцелуями: — Мама, ты лучше всех!

— Спи, моя радость.

Коля снова нырнул и съежился в клубочек. Но когда мать отошла, он опять повернулся в кровати и спросил:

— А дедушка никого не обижает?

— Никого. Он многим бедным людям дает заработать кусок хлеба, — отвечала мать.

— Я его буду любить! — проговорил Коля с наслаждением и на этих словах заснул.

Перекрестив спящего сына и оправив на нем одеяльце, Варвара Андреевна села в сторонке и задумалась: «Каково-то будет им тут жить?»

И было над чем подумать. Вышла она замуж за молодого Самотугина, старшего сына Евстигнея Панкратьича (младший, любимец отца, был еще холост; он пошел «по торговой части» и вел отцовские дела в Иркутске) — против воли всех своих родных, и те отступились от нее. Она никогда не раскаивалась в своем шаге: муж нежно ее любил; поселились они сперва в Петербурге, затем в Твери; жили безбедно, хотя исключительно своим трудом: отцу Николай Самотугин был обязан только образованием в технологическом институте, а затем не только не брал от него ничего, но даже говорил о нем редко и мало. Но вот около года тому назад муж Вар. Андр. умер, и ей ничего не оставалось, как обратиться к свекру. Евстигней Панкратьич отвечал, что деньгами помогать периодически не может; а если-де невестка хочет поселиться у него, то он вышлет деньги на дорогу. Варвара Андреевна поняла, что ему нужен в ее лице женский «хозяйский глаз», но ей не оставалось выбора, и она приехала. О, она все вытерпит, только бы воспитать сына, только бы сделать из него человека!


III

Коля был ребенок довольно слабый физически, робкий, выросший под крылышком матери, в тепличной атмосфере вечных материнских страхов по тому поводу, что он у нее один. Поэтому знакомство его с новыми условиями жизни и окружающими людьми шло довольно туго; но все же оно шло. Заявленное мальчиком в самый день приезда твердое намерение любить деда, естественно, заставило его прежде всего присмотреться к старику. Но это плохо ему удавалось: Самотугин был всегда ровен в обращении, редко выходил из себя, еще реже смеялся и подавлял воображение Коли своею непомерной толщиной, ростом, величественною медлительностью походки, движений и тем, что при появлении Евстигнея Панкратьича среди остальных смертных на заимке все они почтительно вставали и благоговейно снимали шапки. Сперва Коля употреблял разные ухищрения, чтобы обратить на себя внимание деда. Однажды он за его спиной продекламировал вполголоса известную ему «Стрекозу и муравья», но Евстигней Панкратьич и ухом не повел. В другой раз Коля, как будто невзначай, постарался проделать пред его глазами, держась ручонками за древесную ветку, какую-то штуку, которую он считал верхом гимнастического искусства. Но от неуверенности ли или от усталости, ноги никак не хотели подыматься кверху и, поболтав ими, мальчик шлепнулся на мягкую траву. Коля был уничтожен, а Евстигней Панкратьич, по-видимому, и не заметил этого важного эпизода. Наконец, однажды за чаем старик Самотугин обратил внимание на ребенка. Окинув его искоса, между двумя блюдцами чая, взглядом, Евстигней Панкратьич заметил Варваре Андреевне своим сиплым дискантом: «И что это ты как заморила мальчонку, — смотри, какой плохой: ничего он у тебя не стоит!» Этими случайно брошенными словами материнское самолюбие Варвары Андреевны было обижено до глубины души, а Коля с тех пор перестал придумывать ухищрения для приобретения внимания деда, который остался в его воображении чем-то вроде уродливого, неподвижного, но могущественного китайского бога, от которого все исходит и которому все поклоняется.


IV

Во второй же месяц своего пребывания на Журчейке Коля приобрел неоцененного приятеля в лице состоявшего при «материальном» работника «Костьки». Это был краснощекий, курчавый малый, лет 19−20, чрезвычайно исполнительный, чрезвычайно подвижной и чрезвычайно всем довольный, который совмещал в себе целую энциклопедию самых разнообразных сведений и талантов. Он знал, на котором году у ведьмы хвост вырастает, знал, кто из мужиков ближайших деревень беден и кто и чем богат, знал, когда какая птица прилетает и когда улетает, он умел делать из куриной грудной кости скачущую наподобие лягушки игрушку, умел, заложивши в рот 4 пальца, артистически передразнивать паровой свисток… да и, Господи Боже мой, чего только он не умел! Это, однако, было еще не все. Целый день мыкался Костька между хлебными амбарами, кладовой, служившей на всю Журчейскую округу неофициальной лавкой, между довольно обширным складом водки и спирта «для надобностей завода», конторой, квартирой материального и хозяйским домом. Он принимал зерно в одном месте, отпускал плис или постное масло в другом, нацеживал мужику «четвертную» в третьем, «докладывал» управляющему, бежал на зов материального и в антрактах, а иногда и во время всех этих разнообразных дел умудрялся еще украдкой болтать с Колей, бегать с ним в рощу и устраивать для него самые восхитительные сюрпризы.

Общение с Костькой открыло перед Колей целый неведомый ему дотоле мир. Со своей стороны и Костька, несмотря на разницу лет, находил истинное удовольствие в приятельских отношениях с Колей.

— Это какие мужики, откуда? — спрашивал мальчик, указывая на вереницы расположенных во дворе подвод.

— Энто ждановские, 318 мешков ныне ссыпали нам зерна, — вразумлял Костька.

Коля щелкал языком и чувствовал нечто вроде гордости при мысли, какое огромное количество пшеницы ссыпано у нас…

— Мама говорит, — замечает он, — дедушка многим бедным людям дает заработок.

— Что и говорить: у Евстигнея Панкратьича больше пол-округи в долгу! — подтверждал Костька серьезно, проникаясь холопской гордостью… и вслед за тем, тряхнув кудрями и подмигнув, весело прибавлял: — И объегоривали же мы их нынче! Пудовок на 70 семьдесят нагрели!

— Как нагрели?

— Да уж известно как: приняли, может, 500, а заплатим всего за 430!.. Толкотня ведь тут, как ты думаешь? Ссыпал он 9 пудовок, а квиток ему написали на 8: он сам-то прочесть не умеет!..

— Ай-ай-ай! — ужасался Коля;. — Значит, вы их обманули?!

— Ну, дак что? Чалдон желторотый5 — нешто он чего понимает!

(Константин 7-летним мальчишкой пришел за ссыльным отцом из Владимирской губернии и потому относился к сибирякам, особенно деревенским, свысока, как к народу дикому).

— Стыдно обманывать! — с убеждением говорит Коля. — Дедушка, как узнает, рассердится!

— Эва! А ты думаешь, он не знает? Как же ему без того богатеть? Х-ха! У нас и пудовки нарочно такие сделаны: видишь, вон эта чуть-чуть пошире, а в нее на 10 фунтов больше влезет. Сперва тою меряешь, а потом пошлешь чалдона на стене мелком отмечать, он отвернется, ее и переменишь, пудовку-то!

Горькое, невыносимо-обидное чувство охватывает честную ребячью душу Коли; он готов был крикнуть Костьке, что Костька лжет, но уже не находил в себе достаточно для того уверенности. А всегда довольный Костька, между тем, оставлял слишком обыденную для него тему разговора и стремительно спрашивал: «а цуценков видел?».

— Каких цуценков? — с трудом говорил Коля сквозь проглоченные слезы.

— Дамка ощенилась ведь: 9 штук, братец ты мой! И смешные же!..

При мысли о щенятах Коля невольно улыбался: любовь к щенятам была в нем сильнее всяких обид.

— Костька! Константин! — слышался крик материального из кладовой.

— Иду! — орал Константин и на бегу уже указывал Коле пальцем на угол сарая: — За доской, на сене!.. — пояснял он.

Коля кидался по указанному направлению, и скоро восторгам его не было пределов: он с увлечением целовал поочередно всех девятерых слепых щенят в розовый носик.


V

Как-то раз, перемеривая в кладовой конопляное масло, Костька в то же время смастерил для Коли ножичком свистульку из свежей таловой палочки. Коля стоял тут же и с величайшим интересом следил за работой. Вдруг, при одном из случайных взглядов, кинутых Константином на двор, он опустил руки и, с улыбкой тряхнув головой, промолвил: «А-а, пришли-таки!» Коля невольно перевел глаза по тому же направлению и увидел довольно значительную толпу мужиков, стоявших у конторы без шапок перед Чимчикеевым.

— Зачем они пришли? — с любопытством осведомился Коля.

— У Евстигнея Панкратьича денег просить. Скот-то повывалился; кони пропали! Раньше эти мужики против него горлопанили на волостном сходе, как он у общества просил отвести ему полосу земли, что за рощей!.. Кровопивец, кричали.

— Отчего?

— Ну, да уж известно: конечно, надо так сказать — само-лучшую гриву дедушка твой хотел себе присовокупить. Так ведь мало чего: большому кораблю большое и плавание!..

— Что ж он теперь?

— Уж, известно, — не помилует.

— Не даст денег?

— Зачем не даст; — даст.

— Ну, так чего-же?

— В руки заберет. Он даст под хлеб. Время придет отдавать — пшеница-то будет, может, 18 копеек пудовка, а он назначит цену по десяти! Без малого за полцены возьмет! Ну, всего долга им в раз не выплатить — так оно и пойдет… Тогда, братец ты мой, и гриву уж отдадут — что угодно!

С последними словами Костька приставил ко рту свистульку и пронзительно свистнул. Довольный результатом своего искусства, он готовился повторить опыт, когда завидел подходившего материального; тогда он быстро, молча сунул игрушку Коле и стремительно кинулся к маслу. Мальчик зажал в руке подарок, но не радовался ему; смущенной походкой отправился он из лавки, инстинктивно обходя дом, где жил вместе с дедом, и чувствуя стыд, как будто он сам был в чем-то виноват.


VI

Наступила зима; постоянные рабочие мукомольни, которых было до тридцати, устроили великолепную гору для катанья; неизменный Константин смастерил Коле салазки и он теперь по целым дням катается с горы. По врожденной робости он долго боялся спускаться с самого верха. Но тот же Константин упорной практикой преодолел его робость. Как-то в субботу, разрумяненный морозом, мальчик шел домой, таща на веревочке салазки, когда, сняв шапку, в умилении расставив руки и покачиваясь перед ним, остановился пьяненький рабочий, старик-посельщик Петров.

— Ангел! Младенец! Прощайте, Николинька! Ручку позвольте… Шабаш теперь!..

— Разве вы уходите, Петрович? — спросил Коля, любивший старика за приветливость.

— Шабаш! — повторил Петров и решительно махнул рукой. — Расчет получил, сполна!.. За два года — два рубля тридцать три копейки!.. Ей-Богу! Два рубля тридцать три!.. Вот тут они, в кармане! Ах, Николинька, ручку…

— Куда же вы теперь?

— А куда?.. Куда хошь! Стар стал, не годен. Ну, получи расчет… Вы, Николинька, Божье дите… дозвольте ручку… Два рубля тридцать три! — Старик укоризненно покачал головой и с особым ударением прибавил: тридцать три! — Понимаете вы это? У нас ведь аккуратность: все по книжке. Запишут… все запишут… Рукавицы, к примеру, в городе 25 копеек, а у нас полтину запишут… Расценка хозяйская!.. Николинька, папиросочки нету-ти у вас?.. Ах, херувимчик вы мой!.. Простите старика… выпил.

— Ничего, ничего… — смущенно лепетал Коля.

— С горя, ей-Богу!.. Два года ведь… А все жалованье в книжке — забор! Бог с тобой, бери! Тебе больше надо… А мне и два рубля тридцать три довольно… Ну, мне довольно — старухе не довольно! Она лежит ведь у меня, робить не может. У тебя внук? А у меня старуха!.. Николинька, ручку!..


VII

Взгляд Коли на деда давно уже изменился. Изо дня в день накоплялся в душе его горький осадок, и теперь он чувствовал к Евстигнею Панкратьичу только неприязненность и страх. Однажды, когда мать заставила его на сон грядущий молиться вслух, он отказался произнести молитву о деде, повторяя: «Он не добрый, он гадкий!»

— Ах-ах! Это ты так про дедушку?! — воскликнула она в полупритворном ужасе. — Ведь это грех какой?! Не твое дело его судить! Ай-ай-ай!.. Смотри, если не будешь молиться по-прежнему, я не стану любить тебя!

Перед такою угрозою Коля уступил. Он даже принудил себя оказывать деду все внешние знаки почтения, каких требовала от него мать, но избегал глядеть на него; если же взглядывал то украдкой, исподлобья, и правдивая детская душа мальчика возмущалась против такого внутреннего насилия.

Варвара Андреевна с тревогой думала о том, как непрочна эта почтительность и нередко жарко молилась, чтоб Господь «вразумил» ее, как ей быть.


VIII

Святки, как говорится, были уже на дворе, когда в Журчеевском «доме» произошло нечто необычайное. К Евстигнею Панкратьичу приехал заседательский писарь Тюльпанов. Коля видел, как он о чем-то озабоченно-почтительно толковал Самотугину и показал ему какую-то бумагу, которую тот, надев на нос очки, долго читал. Господин Тюльпанов закончил заявлением, что только из уважения к Евстигнею Панкратьичу решился без ведома Валерьяна Иннокентьича (заседателя) «предупредить его обо всем».

Никогда еще не видал Коля деда в таком бешенстве. Лицо его то багровело, как свекла, то белело, принимая грязно-землистый цвет. Он без надобности расстегивал и застегивал свой драповый чекмень, порывистым движением расправлял руки со сжатыми кулаками и чуть не задыхался.

— Ах, подлец! — сипел он. — Ах, чтоб его язвило, поганого! Ишь, что задумал! Ну, нет, постой! Погоди! Ах, шалава распроклятая, а? Вот язва — народишко-то!.. Ироды!.. Ну, да ладно, погоди ты у меня!..

— А вас чувствительнейше благодарю! — произнес Самотугин, когда первый припадок злобы прошел. — Будьте столь благородны, устройте мне это дело, а за благодарностью дело не станет. Для начала же вот вам шесть Михаилов6

Писарь уехал так же быстро, как приехал: мало кто на мельнице даже знал о его посещении.

Скоро волнение распространилось и на казарму, где помещались все рабочие-бобыли7. Там стало известно, что один из рабочих, некто Клепцов, сделал, из мести к администрации мукомольни, тайный донос земской полиции в том смысле, что с Журчейской заимки продается беспатентно в год вина свыше 400 ведер, и дал все указания к раскрытию этого дела. Делая свое сообщение об этом трем личным врагам Клепцова, нарочно вызванным для того в контору, управляющий прибавил: «Вам нужно самим хорошенько проучить его; а то раз заведется такая гадина, так не скоро с ней развяжешься! Теперь вот из-за какой-нибудь шебалды — Клепцова, придется, пожалуй, перед святками все вино с заимки вывезти… Нечего будет рабочему человеку и выпить для праздника! А после-то, хоть и будет, так все уж нельзя по прежней цене отпускать, потому нам себе дороже станет…»

Вот эта-то весть о возможном лишении вина на святках и вздорожании его — и вызвала раздражение против Клепцова. Оно было тем сильнее, что его вообще не любили товарищи за его заносчивый и неуживчивый нрав; кроме того, самое положение, которое он занимал — рабочего при винном подвале, — считалось привилегированным и поселяло зависть.


IX

В казарме стоял сплошной гул голосов, из которого по временам выделялись более резкие выкрики ругательств или замечаний. Самого Клепцова не было: он сейчас должен был прийти из подвала к обеду. Едва он появился на пороге, как говор почти мгновенно смолк, и все глаза обратились на него с особым выражением, не обещавшим ничего доброго. Клепцова поразило это обстоятельство. Поразило оно и Колю, который прибежал в казарму тайком от матери за обещанной ему Костькою трещоткой: и он повернул свое нежное, белокурое личико со вздернутым носиком, слабыми веснушками и удивленными глазами к Клепцову. Клепцов, между тем, ни на кого не глядя, шел к своим нарам.

— Пусти-ко-ся… — сказал он сидевшему на них черному кузнецу с резко выделявшимися белками глаз, — и желчное, худое лицо Клепцова дрогнуло.

Кузнец не двинулся: это был один из его злейших врагов.

— Пусти, надоть, — и Клепцов сделал попытку слегка отстранить кузнеца рукою.

— Ты что толкаешься? — заревел кузнец, соскакивая и вращая белками. — Доносчик, да еще и кочевряжиться?! — И с этими словами он взмахнул своим пудовым кулаком.

— Бей его! — закричало несколько голосов, и толпа ринулась на жертву. В первый момент Клепцов инстинктивно кинулся спиною в угол. Попытка, хотя пассивная, к защите подзадорила нападавших. Клепцова вытащили на середину комнаты и десятка полтора освирепевших людей молотило его без милосердия по чем попало…

Все это совершилось в 2−3 секунды. Коля едва успел перевести дух, как уже увидел окровавленное, страдальческое лицо Клепцова и услышал среди гама и ругательств страшные, глухие удары здоровых кулаков по живому человеческому телу. Он дико взвизгнул, глаза его расширились, словно хотели выскочить из орбит, и, ни о чем не думая, он, плача и визжа, кинулся со сжатыми, поднятыми кверху кулачонками, защищать Клепцова!

Один из рабочих, не участвовавший в побоище, поймал Колю за руку, отпер дверь, вытолкнул его и, снова захлопнув ее, закинул крючок.

Несколько времени Коля вне себя стучал кулаками в дверь. Затем, захлебываясь слезами и весь дрожа, пустился к дому. Он бежал к матери. Но при первом взгляде на этот дом его воображению представился ненавистный дед во время недавнего разговора с писарем. Все, что накопилось в доброй и правдивой душе мальчика за время его жизни в самотугинском царстве, все это слилось во что-то одно, могущественное, толкавшее его вперед… Бледное личико Коли стало решительно, он схватил валявшееся на земле тоненькое полено и побежал в дом.

Евстигней Панкратьич сидел за столом, спиной к двери и пил чай. Из блюдца, в которое дул Самотугин, держа обеими руками, поднималось целое облако пара. Он не обратил никакого внимания на хлопнувшую дверь в сенях. Веры Андревны в комнате не было. Задерживая дыхание и глотая слезы, весь бледный и дрожащий, Коля, в своих пимиках, подкрался к Самотугину и, подняв обеими руками полено, изо всей силы хватил его по жирной спине…

Он отомстил, как умел, за поруганного человека.8


X

Изгнание Веры Андревны с сыном с Журчейки совершилось через 6 дней. Как раз накануне Нового года простые дровни увезли изгнанников из дедовского дома с их несложными пожитками. Куда ехали они? Они сами не знали: подвода дана была только до ближайшего города, а единственными ресурсами были шесть рублей, потихоньку собранные между собою рабочими и врученные Коле при посредстве Костьки.

Вера Андревна с робким, извиняющимся выражением лица то и дело утирала глаза и заботливо поправляла на сыне платки, которыми он был закутан. Коля смущенно глядел вниз и чуть не плакал: ему жаль было матери.

Возница оглянулся на седоков, убедился, что все готово, задергал вожжами, гикнул… и правдивая ребячья душа отправилась в неведомый и чуждый ей мир искать пристанища и признания своего права на жизнь.

Неужели же она не найдет их? Как вы думаете, читатель?9
Женское летнее пальто.
1.
Диван, скамья или широкое кресло для нескольких человек.
2.
Стол для карточных игр.
3.
Шерстяная одежда, похожая на халат.
4.
Презрительное упоминание крестьян-сибиряков.
5.
До революции «Михаилом» называли купюру достоинством 10 рублей, на которой был изображен царь Михаил Федорович. Таким образом, в рассказе речь идет о 60 рублях.
6.
Крестьяне без земельного надела.
7.
Ф. В. Волховский в переписке с американским журналистом Джорджем Кеннаном в 1886 году отмечал автобиографичность рассказа: «Особенно, в этом отношении, может Вам сказать кое-что „Правдивая душа“, так как основная тема рассказа составляет один из эпизодов моего детства; нечто подобное случилось со мною: я, 7−8-летним мальчиком однажды услышал, как крестьянин, не выполнивший заданной ему работы, стонал и кричал под кнутом управляющего имением моего деда. Хотя я не поступил так решительно, как мой маленький герой (Коля), тем не менее эпизод этот произвел на меня страшное впечатление и имел немало решающего влияния на мою дальнейшую судьбу». В воспоминаниях «Отрывки одной человеческой жизни» (1912) Волховский писал: «Прокоп лежал ничком на земле со спущенными штанами и завернутой на голову сорочкой. На голову его навалился один „десятский“, на ногах сидел верхом другой, а ременная „хлиборобская“ „пуга“ (кнут) поднималась и опускалась, оставляя на оголенной спине темно-красные рубцы… С диким, режущим визгом, ничего не разбирая, ни о чем не думая, захлебываясь слезами, кинулся я прочь, по направлению к дому… Каждая жилка дрожала во мне, каждый нерв кричал от боли и обиды, и стыда… Я в первый раз в жизни видел, как секли человека!».
8.
Подписано: «И. Б.».
9.