Город наш, расположенный на горном, довольно живописном берегу одного из притоков Оби, считающийся в весеннее время доступным пароходам, сохранил свое древнее, татарское название, но вместе с тем приобрел немало даров европейской цивилизации: две тюрьмы — одна для срочных и подсудимых арестантов, другая для пересыльных — ясно говорят об этом… с внешней стороны мы не блещем пышностью: две церкви, четыре магазина, кладовая казначейства, пороховой погреб да два-три товарных склада — вот и все, что воздвигнуто в нем каменного. Из деревянных же строений, кроме трех-четырех десятков домов, все остальное принадлежит к тому неизбежному, при господстве благодетельного капитала, и, количественно, наиболее употребительному архитектурному стилю, который носит название «хибарки»1.
Но зато у нас так же, как во всяком благоустроенном городе, есть и городская дума, и полицейское управление: есть также казначейство, почтовая контора и мещанская управа.
Этим, впрочем, наши присутственные места далеко не исчерпываются. На одном из городских каменных домов выведены золотом следующие надписи: «Окружной суд», «Тюремный комитет», «Общее присутствие», «Больничный совет», «Рекрутское присутствие». Собственно говоря, это все один и тот же окружной суд; но владелец дома, вмещающего в себя наших жрецов Фемиды, — один из банкротящихся Шмулей, в особую угоду квартирантам своим, решающим нечистые дела его, над каждым из пяти окон верхнего этажа вывел по надписи, а над этажом нижним, во всю длину его, растянул огромную вывеску: «Оптовый склад»; таким образом, мы можем без всякого заднего смысла сказать, что основание нашего правосудия промышленно-торговое и, в частности, водочное2.
Засим у нас имеются телеграфная и почтовая станции, две команды — местная и конвойная; есть базар. Мало того, есть биржа и уличные столбы с фонарями, которые даже однажды зажигались, именно — осенью, кажется, 1882 года, в проезд М. Н. Галкина-Врасскаго3.
Идя далее, вы встретите две гостиницы с громкими наименованиями «Нового Света» и «Новой Сибири», из окон которых днем вылетают иногда к ногам путников пустые бутылки, а по ночам слышится «кар-раул-л», «спасите» и т. п.
Назад тому около 10 лет здесь существовало и общественное собрание, для которого утвержден был, говорят, даже и устав. Но после недолгого существования собрание это закрылось. Причина будто бы простая: столпотворение Вавилонское, которое, как известно из священной истории, уже раз совершалось с тем, чтобы более не повторяться, стало в нашем клубе совершаться в каждый клубный день, вследствие чего языки вновь смешались и разбрелись в разные стороны. А чтобы в помещении собрания «после этакого, знаете, содому не стало чудиться», мирные обыватели отдали его под квартиру полицейской власти — помощника исправника: «Если, мол, и кикимора заведется, так ничего… выгонит!»
Был когда-то у нас и городской сад. Один из исправников — любитель природы и знаток ботаники — разбил его на высоком берегу омывающей город реки: посадка деревьев, нечто вроде павильона, аллейки, цветники — все было устроено как следует. Но вышел естествоиспытатель в отставку, и об саде осталось одно только воспоминание. Уцелела только часть красивой оградки с воротами да беседка, с которой по временам дамы наши в раздумьях посматривают в «лазурную даль» и вздыхают о новом ботанике в исправничьей форме, не подозревая того, что со введением у нас городового положения, городская ботаника передана в ведение гг. гласных и членов управы. Так что стоило бы дамам настрочить этих самых господ — и сад мог бы снова зацвести.
Но едва ли не самою ценною достопримечательностью нашего города (по крайней мере, если принять во внимание, во что обошлась она ему) надо признать его главу Мирона Мироныча4.
Мирон Мироныч — довольно тучный, старый, болеющий уже от седины холостяк, с ежедневно подбриваемыми бородою и затылком, всегда подмазанный, подчесанный, прилизанный, с пронзительно тонким, пискливым голоском, которого весьма часто даже знакомые, слышащие его из другой комнаты, признают за Надежду Сысоевну. Осанкой и манерами он представляет тот известный тип людей, которые, смотря на городское общество как на дойную, а на начальство — как на бодливую корову, обеих их гладят, приговаривая: «Стой, буренушка! Не бодайся, пестряночка! Я ли вас не люблю, мои родные! Я ли вас не ублажаю, мои золотые!..» Перед начальством такие люди «тише воды, ниже травы», перед равными «были бы твои», а перед подчиненными — «мягко стелют, да жестко спать».
«Родился Мирон Мироныч, — гласит местное мещанское преданье, — между нами же, грешными, в бедности: богатым же стал не очень давно — всего каких-нибудь годов десяток; больше же повалило ему, как выбрали в главы. Слова нет, была винная торговлишка и раньше, да так себе, пожалуй, не лучше шел братца-то, а этот и доселича еще в целовальниках. Старый домишка его и посейчас на наших памятях: крыша-то была так хоша веретеном стряхни! Однако надо и то сказать: немало добренького перевалило ему и от Ивана Федоровича. Простяга принял его в компанию по винной части, доверился, а потом — запивать да запивать и душеньку Богу отдать… а Мирону — лафа, зашибать да зашибать деньгу. Мало покойного объегоривал, так оплел, говорят, и Марину Павловну. А ныне смотри Мирона и в пару не знать. Начальство не надыхается. Никакой генерал не проедет. Со старым исправником как сойдутся, так бедовое дело: кум, говорит, мой милой, и… давай нацеловываться!.. Скажем, что все деньги; ну да уж не до этого же? Тот как купил, говорят, мельницу (это исправник-то), деньжонок-то наколпачено было маловато — ну и того… к Мирону: не оставь, говорит, кум родной! Дал пятьсот… за то после этого Мирон что сказал, то шабаш — не поделать ничего: даже квартальный по утрам стал ездить: не прикажете ли, говорит, чего, Мирон Мироныч? Вот оно куда пошло! Силу большую возымел!»
Мирон Мироныч служит у нас главой со времен введения городового положения5 и городское самоуправление постиг до тонкости. В два-три четырехлетия своей службы он познал, как свои пять пальцев, какая, например, годовая пропорция сена и овса, при счете года в 366 дней, потребна для показания куплею по книгам и какая годовая же пропорция этого материала, при счете года в 183 дня, потребна для прокормления лошадей городского пожарного обоза. Познал также, что стоит приготовить для своего домашнего обихода 500 копен сена, обработать и убрать 15 десятин хлеба и нарубить с доставкой на дом 200−300 саж. дров наймом; а с другой стороны, сколько бы составило экономии, если бы заготовить все это заблаговременно через пожарных, выполняющих службу, по отзыву его, «на боку лежа»; рассчитал с математической точностью, что стоит в год содержание с жалования кучера, дворника, лакея и во что обойдется это содержание, если названные должности при особе его будут исполнять управские ходоки, или рассыльные, которых избирается по шесть-восемь человек и которые, также как и пожарные, «все равно дрыхнут, на боку лежа».
Таким образом, городская экономия торжествует, и, занося ее пополугодно в формуляр свой, с подразделением на городские расходные статьи, мы насчитываем экономии на сотни тысяч рублей! «Я ведь, ваше п-ство, — поет обыкновенно Мирон Мироныч проезжающему начальству, — все сам: и по городу, и по тюрьме: у меня ведь не пропадет ни клока общественного! Я ведь вымеряю да вывешу каждый пуд, каждый фунт; ведь пожарну пучину али арестантское брюхо не начинишь. Оттого, слава Богу, и экономии за службу тысячи. Изволили, быть может, усматривать в формуляр?.» и начальство ухмыляется: вот, дескать, скупердяй-то! Ну, за этим щепка общественная и та зря не растратится!
По этой же экономии у нас все старое, видимо, рушится, а нового ничего и не воздвигается.
Не думайте, однако, что наш глава скупится, когда городские нужды требуют иного: за одно ближайшее время можно указать целых три капитальных постройки, производившиеся Мироном Миронычем: во-первых, строились в прежнем мясном ряду для дел полицейского архива новые полки, во-вторых, неподалеку от пришедшего в разрушение моста, через перерезывающую город речку, кабак, и, в-третьих, на вышке острога забито досками слуховое окно.
Первая постройка потребовалась потому, что Миронову приятелю понадобилась под товар лавка гостиного двора, в которой помещался ранее архив полиции. Мирон и распорядился, через своих управских ходоков, свалить в сани кучами и перевезти местные архивные древности в старый мясной ряд с изгнившей крышей. Понадобилось, стало быть, устройство в этом ряду и новых полок. Через некоторое время вздумал было исправник заглянуть в новый архив, да не попал: занесло до крыши снегом, оставил до лета, а затем, говорят, забыл — ведь мало ли у командира дел! А тем временем из древностей-то от дождей образовалась бумажная каша! Ну что же делать, стало быть, уж так Богу угодно было! Да и то сказать: чем бумажная каша не кушанье? кто нас ею не кормит? — И полиция, и суд, и иные власти, и даже сам Мирон Мироныч! А вот едим же, да еще облизываемся!
Ко второй постройке Мирон Мироныч отнесся внимательнее. Осматривая мост, требовавший капитального исправления, о котором граждане то и дело галдели ему, что «вы же, Мирон Мироныч, когда-нибудь и сами изволите туда провалиться», глава рассчитал, что для него выгоднее будет заменить в мосту две-три более других изгнивших плахи новыми. А около моста, как лежащего на тракте, воздвигнуть винное помещение. «Оно, видите, и для города экономия, сбережения, — рассудил вытянувшийся пред Мироном Миронычем в струнку управский секретарь, — да и крестьянству вольгота: с базару, промерзнет, знаете, а тут как раз и товос… облегчение готовое!»
Задумано, сделано: и вот с моста, через дырявое полотно его, любопытные глазеют на удаль щуки, гоняющейся из речки за ершами, а с берега любуются удалью Мирона Мироныча. «Чистую же игрушечку вытянул, — отзываются обыватели, — посмотрите, даже и крылечко-то с колонками, и труба-то выбелена, да и дверь-то окрашена ярью-медянкой!»
Третья постройка вызвана совершенно необычайным происшествием 3 августа.
Обыватели, принадлежащие к той категории, которой самим Богом сказано в лице праотца Адама: «в поте лица снеси хлеб твой», давно спали. «Интеллигенция» не спала, но усердно занималась насаждением в диком крае цивилизации путем стуколки6 («генеральский» у нас не популярен), «отечественной» и свежепросольных огурцов с рыжиками.
И вдруг в ночной тиши раздается (в 11 часов!) совершенно явственно ружейная пальба! Понятно, во всем городе поднялась суматоха: уж не нашествие ли неприятелей, мол?!
Не скажу, чтобы мы совершенно были лишены моментов, напоминающих военное положение. Но мы к ним уже привыкли: разбудят ли нас в часа три утра, в самый сладкий сон, пожарные колокольчики; или в полночь раздастся где-то неподалеку выстрел — мы знаем, в чем суть, и не тревожимся: пожарная бочка не мчится на пожар, а развозит воду на денное продовольствие полицейским чинам, а старый Карло у винного склада «палит из дробовика для страха воров». Все это вошло в привычку, а потому и не страшно: бочка требуется полицейским каждый день, а Карло «палит» каждую ночь.
Но в ночь 3 августа пальба поднялась настоящая: выстрел следовал за выстрелом, и все со стороны пересыльной тюрьмы. Все и все переполошились, летит начальство: бегут, толкая друг друга, солдаты местной команды со своим майором; бегут, задыхаясь, полусонные обыватели.
— Господа! Да что же это такое?! Опять! Слышите… Вот уже в двадцатый раз… и опять!.. Слышите…
— Слышу, слышу. Бегите скорее…
Пальба — чаще и чаще.
Но вот прикатило начальство, и выстрелы остановились.
— Что случилось? — воззвал зычно исправник, пригнавший верхом с револьвером на бедре и ружьем через плечо.
— Да рестанты бегут, вашескородие! — вопит первый часовой, державший ружье в боевом положении.
— А… У того угла бегут? — едва выговаривает начальство и гонит к углу.
— Где бегут?! — обращается оно к часовому у угла.
— Рестанты-то? — протяжно цедит тот.
— Да говори, шельма!
— Никак нет, ваше высокородие, не бегут! Так, должно быть, похимистило… Сперва, вон, у энтова окошка, с вышки-то, ровно чево-то зашебарчало, а потом как будто полетело. Ровно бы арестанты.
— Арестанты?! Из окошка?
— Никак нет, ваше высокородие! Так, должно быть, какая-нибудь птица. Я выпалил, а те ребята услыхали, ну и пошла…
— Птица?! Ах вы, черти!
И начальство стремглав бросилось по лестнице в слуховое окно вышки, но, кроме испуганных голубей, прижавшихся к печной трубе, ничего не нашло.
Стража между тем, воодушевленная прыжками по лестнице начальства, пока, до прибытия его, ворвалась вовнутрь камер пересыльной тюрьмы; произвела между полусонными арестантами суматоху и начала с неповинными узниками расправу ружейными прикладами.
— Вот он! Вот он, вашескородие! Бежать-то который хочет! Вишь, и кандалы-то спустил! Вали его, ребя…
— Кто? кто? А… Бежать! Ты?! А, бежать?! — задыхается от гнева начальство, соскочившее с вышки.
— Сдавило ноженьки, вашескородие! Ей-богу! к ночке только спустил… Отдохнуть маленько! Напрасно!.. Пощадите, вашескородие! — плачется арестант, притиснутый солдатами к стене.
— Вали его, ребя!.. — снова было заревела рать, но начальство прицыцкнуло и принялось за проверку арестантов.
Поверка была сделана дважды: по первому счету, против документов, арестантов оказалось на два человека больше, по второму счету — на одного человека меньше; наконец уже, по строгой арифметической выкладке, смотритель тюрьмы пришел к желанному результату, что арестанты все.
Начальство успокоилось и, убедившись, что всему причиной испуг на вышке не склонных к побегу голубей, оставило тюрьму.
На следующее утро мы узнали следующую резолюцию успокоившегося начальства: «Просить почтительнейше г. директора-казначея тюремного комитета Мирона Мироныча уничтожить слуховое окно на чердаке пересыльной тюрьмы, выдворить оттуда навсегда, через смотрителя тюрьмы, самовольно поселившуюся там стаю голубей, так, чтобы оные влетать туда более не могли; жалобу же арестантов об изувечении их ружейными прикладами, будто бы со стороны воинского караула, как бездоказательную, оставить в окончательном положении».
Таковы причины, приведшие к третьей «постройке», совершенной Мироном Миронычем, к заколочению досками слухового окна7.
На днях встретился я с главой у общих знакомых
— Тургенев умер, Мирон Мироныч! — говорю.
— Тургенев! — протяжно вторит глава.
— Да. В Париже.
— Иностранец!
— Нет, наш родной, русский. Писатель.
— Тургенев?! Да-да. Так-так. Наш русский. Писатель, писатель. Верно.
— Не худо бы и нам панихидку сослужить?
— Панафидку?
— Да. Везде служат. Даже в Нерчинске!
— Верно, живал там?
— Нет. Заслужил, и везде молятся об упокоении. И у нас, и за границей.
— Та-ак!
— Я думаю, Мирон Мироныч, надо бы было и нам собраться, да тоже бы панихидку.
— Надо бы. Да как исправник. По утрам ведь рапорта.
И глава зевнул.
— А опять же, можно, поди, и так обойтись, — начал мой собеседник. — Надо будет к отцу Павлу. А он ведь у нас такой… Попусту не молится.
Новая зевота, при которой Мирон Мироныч, перекрестив троекратно рот, порешил скорее покончить беседу и процедил:
— У одного — рапорта; другой — попусту не молится. А нам и ладно без панафиды!8
__________
Кстати, об этих самых «рапортах».
Театр представляет собой приемную комнату в квартире местного помпадура. Немчура9 в серой твиновой блузе читает какую-то деловую бумагу, то и дело хлопая ладонью по маковке совершенно безволосой головы и обороняясь тем от мух.
Начинается приезд полицейских надзирателей с утренними рапортами. Первый является Кольчега.
— Имею честь доложить, что по первому участку все благополучно, арестованных 9 человек, — читает бойко полисмен, подавая рапорт.
— Те же самые? — вопрошает власть.
— Те же самые. Прикажете держать?
— Да.
— Тут, Яков Яковлич, Хомяк к вам просится. Прикажете допускать?
— Как же, как же.
— С полициантом или одного?
— Одного.
Небольшая пауза.
— Да вот, забавный случай, Яков Яковлич. Вчера неизвестный мальчик трех лет принес часы. Говорит, что нашел. Как прикажете? Вот эти самые… — и Кольчега представил начальству часы.
Немчура ухмыляется и начинает рассматривать находку.
— Вот это, батенька, ты кстати!
— Анкер, на тринадцати камнях: крышки серебряные, с пробой, прочные, — рапортует Кольчега.
— Да, батенька, кстати, кстати. У моих — пружина лопнула.
— Так возьмите!
— Как же — возьму, возьму!
— Только свободное времечко будет, так номерочек бы записать.
— Как же, запишу, запишу. Не так.
— Более приказаний не будет?
— Нет, не будет, Хомяка-то только того… одного.
— Как же. Одново, одново. Не так.
И Кольчега исчезает. Является и рапортует Жареный:
— Имею честь доложить, что по второму участку все благополучно; арестованных нет.
— У вас, батенька, всегда пусто, — замечает начальство с некоторым озлоблением, продолжая рассмотрение часов.
— Ах, кстати. Тут врачебная управа о проституции и сифилисе такую рацею напорола, что, батенька, беда… Ужас! Сколько у нас их?10
— Сейчас три. Все в «Новом Свете». Четвертая была, да нос… так лечилась, прошло. Сейчас у меня в горничных.
— Как же это вы, батенька, этакую… и вдруг… горничной?!
— Да сейчас-то она ничего!
— Да как же это вы, батенька, говорю, смогли? А?!
— Да ведь это, Яков Яковлич, Арина, что у вас жила в горничных.
— Ах, да, Арина. Так-так. Жила!
— Более приказаний не будет?
— Нет. Только, батенька, у вас все как-то пусто…
— Постараюсь!
Жареный исчезает. Начальство снова вперяет взоры на часы. Является и рапортует смотритель тюрьмы Животиков:
— Имею честь доложить, что по тюремному замку все благополучно; пища — скромные щи.
— Ах, да! Я все хочу сказать вам. Это очень хорошо и даже похвально, что все скромное. Но ведь можно же, как говорится, обращать порося и в карася. Оно бы, батенька, и тебе, и мне… Ведь арестантскую пузу не начинишь!
— Я хотел, Яков Яковлич, даже того… доложить вам… да, думаю.
— Ах, батенька. Будьте вы как с отцом!
И немчура, потянувшись к этому детищу всем своим остовом, обнимает его.
— Действительно. Я бы, то есть, не то, что как по-детскому, а даже бы и более.
— Стряпай-ко ты им, батинька, габер да кашицу. Ну, а щи-то вперемешку. Только чтобы того… Счет-то старый же. Понимаешь?
— Понимаю, Яков Яковлич.
— Чтобы по документам-то — гладко. Так и означай: щи и щи, мол, всегда скромные!
— Чтобы, то есть, при ревизии.
— Да-да, при ревизии…
В это время отворяется дверь кабинета, и помпадурша в белом чепце возглашает:
— Яша!
— Что, мамочка?
— Да иди же! Осип Алексеевич с гусями…
— Ну, батенька, некогда. Об остальном завтра…
Смотритель раскланивается, и немчура начинает обычные приемы с черного крыльца.