I
Перед смотром старые служаки всегда давали наставление своим подчиненным вроде следующих: иметь бодрый вид, держать ухо остро, встречать и провожать начальника глазами. «Ешь начальника глазами!» — говорили лихие полковые командиры на том живописном языке, который ныне, к сожалению, начинает выходить из употребления. Не слыхать уж той раскатистой команды, нет того грозного оклика, который так веселил сердце начальства. Всякий думал: если ротный так грозен с своими солдатами, то что будет, если ему попадется неприятель? Не только победит, но и живым съест врага — и черкеса с буркой и папахой, и бухарца с халатом, и немца с каской! Предъявляют ли те же требования к своим солдатам новые командиры, просто командующие «руки по швам!» а не «рр-ру-ки по-о- ш-вам!!!», не знаю, ибо давно в отставке, но мне от этого не легче. Из одной службы я попал в другую, в фельетонисты, где тоже приходится не легче, чем на инспекторском смотру (известно, что инспекторский смотр был страшнее турецкой перестрелки), — и здесь требуют иметь бодрый вид, «держи ухо остро и смотри весело в глаза начальству, встречай и провожай глазами», и так далее, и здесь поминутно слышится команда «сми-р-р-рно! Руки, но швам!». Разница только вот в чем: сколько я ни служу — ни разу не слыхал команды: пустить своего Пегаса в марш-шарш. В атаку нам решительно ходить запрещено. Даже ускоренной рысью идти не случалось, а все больше заставляют спешиваться и маршировать тихим учебным шагом в три приема. В войсках принято в военное время, когда эскадрон идет в атаку, равнение по передним, у нас в прессе главное правило — не лезь вперед! Да что тут говорить! Жаловались в старину: «Тяжела ты служба гусарская!» Нет, вот в прессе попробовали бы служить! Трудно, очень трудно!
Вот, например, уезжает для пользы службы из Минусинска надворный советник Знаменский. Я, разумеется, провожаю начальника глазами и жду не дождусь, когда он у меня скроется из виду. (Долго провожать глазами, держать глаза направо-налево очень трудно, спросите хоть у любого фельдфебеля!) Держу не только ухо остро, но и шапку заломив набекрень. Отлично! Но ведь в Канске, где ожидают пользы от приезда Знаменского, как в Минусинске ждали пользы от отъезда его — я должен встречать нового исправника. Там все готово к встрече: улицы ископаны канавами, царит тишина, собака нигде не тявкнет, чиновники уложили чемоданы и запродали мебель… словом, все начеку, а мне-то как быть? Стану я встречать его глазами, ухо держать остро (это нужно непременно), но вместо бодрого вида я буду держать себя опасливо, шапку набекрень не надену, а сниму ее за три версты, и — вообразите — за все за это попаду, пожалуй, под замечание. Разве можно с таким унылым видом встречать начальника? У вас, милостивый государь, должно быть сердце полно надеждой, что при новом начальнике край расцветет, говорят мне. Согласен, но если нет у меня этой надежды, так откуда мне ее взять? Что же мне делать, если я знаю, что никакого цветения не будет, что г. Знаменский по натуре и привычкам — прекрасный начальник арестантских рот, смотритель карательной тюрьмы, исполнительный чиновник, но и только — всего этого очень мало для того, чтобы быть хорошим исправником… Что, кажется, особенного я сказал о г. Знаменском? Что он далеко не выдающийся человек, что нельзя возлагать на него особенных надежд, что у него неуживчивый характер, что он лучше мог бы служить смотрителем арестантских рот, чем исправником. Я ведь не порицаю его, я только не разделяю «надежд», я говорю только, что таких исправников в Сибири сколько угодно! Я не оскорбляю его, а говорю только, что другие ничуть не хуже его, а есть много и лучше его, а боюсь все-таки, что на меня и он обидится, и еще кто-нибудь обидится. Словом, сижу да раздумываю, а не вычеркнуть ли написанные строчки? Нет, оставлю! Пусть сердятся кому угодно. И в писании сказано — ина слава звездам, ина слава солнцу — а Знаменский не солнце и не звезда, а так себе. Славословить его не хочу, а констатирую — едет в Канск исправник — человек так себе, пороху он не выдумает, но поссориться с ним легко, с подчиненными резок, а сам обидчив, придирчив донельзя и любит вмешиваться в мелочи.
II
Неужели по поводу всякого казуса придется делать столько оговорок? Эдак читатель из терпения выйдет, пожалуй, но однако же «пока мы не сведем воедино всех недоумений и оговорок», говорят, нельзя и за дело приняться. И так новое недоумение и оговорка. Меня уверяют, например, что винных стачечников горькая нужда и беспримерное развитие корчемства заставили поднять цену на спирт. У меня новое недоумение, что это за объяснение за такое. Вследствие повышения пошлин на заграничный товар развилась контрабанда. Мы с вами, читатель, торгуем этим заграничным товаром, у нас его перестали покупать, потому — дорог он стал, контрабандный дешевле много. Умно ли мы поступим, если возьмем да для поправки своей торговли еще сверх пошлины накинем процентов 40 на товар от себя? Что, мы убьем или поощрим этим контрабанду, усилим или убавим сбыт нашего товара? Я думаю, что если мы накинем что-нибудь на товар, так именно в той надежде, что контрабанда серьезной конкуренции нам сделать не может. Накинем потому, что высокая пошлина отбила от торговли мелкоту, при деле нас осталось немного, кроме нас, товару взять не у кого, а товар всякому нужный; берет начальство пошлины — отчего и нам не нажить, благо рука подошла? Недоумеваю я пред вышеприведенным объяснением происхождения стачки. Недоумеваю и скорблю — так как я хотя и из военных, но друг отечественной промышленности. Не лучше ли бы и стать на точку зрения, выраженную словами «никто же плоть свою возненавидит, но питает, греет ю», или прибегнуть к пословицам вроде: «что у волка в зубах, то Егорий дал»; «купец, что стрелец: оплошного ждет»1 и т. д.2 Я был военным, дисциплину знаю и команду помню, но никак не могу согласиться с тем употреблением команды «смирно!», какое делают из нее сибирские не только не военные, но даже и военные люди! Был я на прощеный день на гулянье в одном городе. Выбрала публика площадку за городом посуше, где меньше грязи, и благодушествует. Вдруг летит человек в вицмундире, с нагайкой, на площадь. Я думал, он скомандует сейчас же: «Вольно! О-о-о-правсь!» или что-нибудь такое. Вдруг вместо этого слышу: «Руки по швам. Смирно!» И пустился ругаться во всю ивановскую — я думал, что он, как бывший казачий офицер, прибавит — кроме господ офицеров, обер-офицерских чинов и их «семейств» — но, к удивлению моему, и этого не было сделано. Обыватель один, видимо, из льготных казаков, выступил вперед и заявил: «Помилуйте В. В-ство, прощеный день, как же не погулять молодежи!»
— Как вы смеете говорить со мной? (У нас и на инспекторских смотрах опрашивали претензию. У нас запрещено только во фронте разговаривать, а тут запрещают даже словесное прошение заявить.) Связать его, в кат-т-талажку!
Затем слышу: «Налево кругом, марш!»
Несколько всадников превосходно исполнили маневр, пригнулись к седлам, гикнули и сразу дружно хватили с места в карьер. По-моему, тут следовало крикнуть «хорошо, атаманы, молодцы!», а мундир выхватывает нагайку и с ругательствами несется за удаляющимся взводом, затем круто оборачивает коня, мчится на площадь и снова оглашает ее руганью.
Из толпы в ответ летят возгласы, мундир скачет в город и дает распоряжение выпустить летучий отряд против мирно гуляющих граждан.
Хотел вывезти я с этого гулянья какую-нибудь веселенькую заметку для фельетона, а вывез одно недоуменье и до сих пор не могу сообразить, в силу какого артикула действовал вицмундир и какие такие артикулы выкидывал он сам на площади?
Может, он хотел повторить поход воеводы Нарышкина, который шел завоевывать из Нерчинска Читу и по пути всех встречных бурят вербовал в комплектуемый им регимент3 красных гусар, но воевода Нарышкин за свои действия похвалы не получил, а был отставлен с распубликованием4, как говорит об этом историк «одного города», заимствуя сей факт из истории Сибири XVII в.5; но это было давно, и потому, я думаю, мне ничего не будет, если я все-таки, в конце концов, господина иррегулярного офицера в отставке похвалю. На службе от иррегулярных войск требуется знание устава, знание приличий и т. д., словом, все же регулярность. Вот наш иррегулярный кавалерист и сообразил, что если на военной службе он доказывал регулярность, то в гражданской он должен доказать, что в нем иррегулярности достаточно, и за усердие по службе я его хвалю.
Расскажу еще, что я видел в этом городе; однако, будет — еще обидится кто-нибудь… Скажу только о самом безобидном обычае, практикуемом там. Он имеет чисто этнографическое значение, и, уверяю вас, никакой связи с предыдущим рассказом не имеет. Там некоторые люди пьют водку, как в Ташкенте, аршинами, и есть такие здоровяки, что после полуторых не сваливаются с коня, только начинают неумеренно сквернословить.
III
Один факт могу занести, кажется, не возбуждающий недоумений. На ярмарке в с. Абаканском ходил-гулял купчик молодой.
Он гулял, гулял, ходил
Красных девушек манил!
Ныне в Сибири все так благоустроено, что только помани — красные девушки явятся! В Абаканске прогресс дошел до того, что явилась не только красная девушка, но притащила с собой на растерзание купчику девчонку-подростка, лет не то 12, не то 13. Купчик и девица-сваха возили подростка с собой куда-то за село в укромное место, отвезли обратно домой, и так дело могло бы благополучно кончиться; но девица-сваха сама похвалилась, что продала подростка за три рубля и поровняла с собой. Этим девица-сваха похвалилась в глаза матери девочки! Мать не сочла за честь такое уравнение и возбудила дело, и купчику грозит не совсем приятная перспектива за его похождения. Относительно этого факта мало недоумений. Он доказывает еще раз успехи прощелыжной цивилизации в Сибири даже в захолустьях и свидетельствует о высоком курсе нашего рубля в тех же местах. Врут все биржевые бюллетени! Дикая ложь, нелепый мираж все толки о падении курса. Плевать мне на то, что за желтенькую кредитку дают шесть гривен золотом! Целая человеческая жизнь, едва расцветающая, может быть не отнята, нет, а хуже того — поругана, оплевана, лишена честного имени за три таких желтеньких бумажки!
Нет у меня сомнения и насчет того, что хотя девица-сваха и получила трешницу за свои услуги, она не поровняла с собой тринадцатилетнего ребенка! Дитя виновато в том, что его оплели или подпоили, а может, просто уговорили сделать такой шаг, смысла последствий которого оно не понимает. Если, наконец, люди, обстоятельства толкнут в будущем этого подростка на путь проститутки, что еще неизвестно, то и тогда мудрено сказать, поравняется ли она с своей учительницей! Немного женщин на свете, способных на такие поступки.
Недоумеваю я только относительно одного: к какой породе созданий сопричислить господина купчика? Назвать его человеком —цензор вычеркнет фразу, потому это будет оскорбление общественной нравственности, да и трудно усмотреть что-либо человеческое в его поступке. Назвать его поросенком, свиньи предъявят иск о клевете и диффамации, и никакой суд не оправдает меня, потому что и между ними подобных казусов не встречается. Сумасшедший, невменяемый, больной? Может быть, но я не хочу злоупотреблять такими словами. Назвать его так — значит, не только объяснять его поступок, но и до некоторой степени очеловечивать это создание, на что я не имею никакого права. Назову его просто: господин купчик, имеющий судиться при закрытых дверях.
Пока я писал, разрешилось еще одно недоумение и разрешилось, на мой взгляд, очень печально. В городе говорили, что губернатор простудился и болен воспалением легких. Редко выносят эту болезнь старики, но пока человек жив — ничто еще не потеряно. Nil desperandum nisi mortuus est6, говаривал старик Фрерикс, когда его ассистенты докладывали профессору о их безнадежных больных.7 Авось поправится, думалось мне? Почему, спросит читатель, интересовал меня такой человек, которого я никогда лично не знал, дел с которым никаких не имел, даже никогда не видал лично?8 Симпатичен он мне тем и мне жаль его как человека, безусловно, честного, симпатичен мне этот покойный генерал тем уважением к законности, которой в нем не могли поколебать ни испытания, ни долгие годы службы в таком ведомстве, где чиновнику предоставлено широкое право личного усмотрения. Нельзя не помянуть его добрым словом и за то, что он был один из немногих, к сожалению, администраторов, смотревших серьезно на прессу. Для покойного печать не была неизбежным злом, неудобным, но трудно устранимым, докучливым явлением, которое можно только терпеть. Лакс смотрел на нее как на общественную силу, признавал и пользу, и право ее на существование. В прошлом году, когда Лакс, назначенный Томским губернатором, был еще в Петербурге, разразилась гроза над «Сибирской газетой». Будущий губернатор не знал ни газеты, ни лиц, работающих в ней, если он слышал о ней, то вряд ли что-нибудь в ее пользу; тем не менее он сделал с своей стороны все, чтобы предотвратить удар: «Издание подцензурное, замечаний оно не получало, цензор пропустил текст — за что же мы будем разорять издателя, прекращая газету? Нужно исследовать еще, действительно ли она так вредна, как говорят». Так рассуждал покойный. Нам, томичам, слишком хорошо известно, что никаких комплиментов по своему адресу он от местной печати не видал, тогда как с проявлением противоположного к нему отношения встречался. Русский человек вообще и томич в частности слишком привык к тому, что не только порицание, но и простое несогласие с мнением губернатора должно вести за собою, по общепринятому порядку, немедленное стремление заставить молчать «грубияна». И вот по городу разнесся одно время слух, будто губернатором Лаксом сделано представление в Петербург о переводе цензуры одного из изданий в Москву, что, конечно, равносильно было бы его прекращению. Узнав о ходивших сплетнях, покойный генерал только посмеялся над ними. Нельзя не уважать человека за такой смех, и хорошо было бы, если бы русские администраторы почаще так смеялись. Нам скажут: Лакс сам бывший литератор, сам знавал горе и невзгоды писательства, сам в «Московском обозрении» должен был объявлять — такая-то статья не может быть напечатана по независящим обстоятельствам. Все это так, но разве мало мы видели и людей более образованных, чем Лакс, выросших среди литературы и ее преданий, ученых с большим именем, которые, засев на кресло администратора, становились грозой печати? Печати столичной! Такой грозой, что самому высшему начальству приходилось унимать их рвение. Лакс, сохранив веру в силу и значение печатного слова во всю свою жизнь, до глубокой старости, будучи губернатором не позволил себе действовать на совесть цензора, внушать, третировать — словом, делать все то, что не стесняет нисколько многих, ах как многих бывших известных литераторов, стоявших когда-то за свободу прессы, и эта черта в покойном губернаторе уже одна сама по себе обеспечит ему благодарную память литератора-обывателя, который в таких, казалось бы, простых проявлениях терпимости должен видеть явление едва ли не исключительное.